bannerbannerbanner
Волк среди волков

Ганс Фаллада
Волк среди волков

Полная версия

«Ты трус! – говорит ему внутренний голос. – Теперь ты должен решиться, а ты стоишь и колеблешься. Ты хочешь и мать не обидеть, и Петеру помочь. Ах, тебе приятней было бы, если бы мама стала просить, настоятельно просить, ломая руки, чтобы ты непременно продал картину. Но она не станет просить, она предоставит тебе самому принять решение, ты же мужчина! Середины нет, нет выхода, нет компромисса, нет лазейки. Ты с этим слишком затянул, теперь решай – та или эта!»

Туча поднимается выше и выше. Вольфганг Пагель все еще в нерешительности стоит у окна. Посмотреть на него – узкие бедра, широкие плечи: боец! Но он не боец. У него открытое лицо с хорошим лбом, с прямой и твердой линией носа – но сам он не открытый, не прямой.

Много дум проносится в его голове, и все они неприятные, мучительные. Все они чего-то от него требуют, он зол на себя за такие думы.

«Другие этим не мучатся, – думает он. – Другие делают что захотят и ничем не тревожатся. А я сам себе осложняю жизнь. Нужно еще раз все взвесить. Неужели нет другого выхода – или мать, или Петер?»

Некоторое время он держится стойко, нет, он не отступит ни перед какими трудностями, он на этот раз не уклонится от ответственности. Но постепенно, так как выхода он не видит, а обстоятельства снова и снова требуют от него решения, его охватывает усталость. Он закуривает сигарету, выпивает еще полчашки кофе. Он бесшумно отворяет дверь в коридор и прислушивается. В доме тихо, мать еще не пришла.

У Вольфа курчавые светлые волосы, подбородок у него мягкий, не волевой – да и сам он мягкий, вялый. Вольф улыбается, он сделал выбор. И еще раз уклонился от решения. Он воспользуется отсутствием матери и, не объяснившись с нею, заберет картину и уйдет. Он улыбается, он вполне доволен собой, мучительные мысли отступили.

Он идет прямо по коридору в комнату отца. Нельзя терять времени, того и гляди разразится гроза, и мама каждую минуту может вернуться.

Он отворяет дверь в комнату отца, и перед ним, в большом кресле, черная, строгая, прямая, сидит мама!..

– Здравствуй, Вольфганг! – говорит она. – Как я рада!

3. Ссора с матерью

Он совсем не рад. Наоборот: он чувствует себя как пойманный с поличным вор.

– Я думал, ты ушла за покупками, мама, – говорит он смущенно и подает ей вяло руку, которую она энергично, многозначительно пожимает. Она улыбается.

– Я хотела дать тебе время освоиться, почувствовать себя опять дома, не хотела сразу на тебя обрушиться. Ну, садись же, Вольфганг, что ты так стоишь, ни туда ни сюда… Тебе же некуда спешить, ты здесь не в гостях, ты дома…

Он послушно садится, он опять становится сыном, подчиненным материнской воле и опеке.

– Нет, именно в гостях! Я только заглянул мимоходом, – бормочет он, но она не расслышала – нарочно или в самом деле, он узнает после.

– Кофе был еще горячий, да? Вот и отлично. Я только его заварила, как ты пришел. Ты еще не принял ванны, не переоделся? Ничего, успеется. Я понимаю, ты сперва хотел осмотреться снова в нашем доме. Ведь это же твой мир. Наш, – добавляет она для смягчения, потому что видит его лицо.

– Мама, – начинает он, потому что это подчеркнутое «наш мир», это скрытое утверждение, что конура у Туманши – мир Петры, злит его. – Мама, ты очень ошибаешься…

Но она его перебивает.

– Вольфганг, – говорит она другим, более теплым тоном, – Вольфганг, можешь ничего не рассказывать, ничего не объяснять. Многое я знаю, а всего мне знать не нужно. Но чтобы с самого начала не оставалось между нами никаких неясностей, я хочу сразу заявить тебе, что я не совсем правильно вела себя с твоей приятельницей. Я сожалею о многих своих словах и еще больше сожалею об одном своем поступке. Ты меня понимаешь. Ты удовлетворен, Вольфганг? Подойди же, дай мне руку, мальчик!

Вольфганг пытливо смотрит в лицо матери. Сначала он не верит, но сомнений нет, ведь он же знает свою мать, знает ее лицо, она говорит искренно. Она сожалеет, она раскаивается. Она идет на мировую с ним и Петером – значит, внутренне примирилась, хотя одному богу известно, как это могло случиться. Может быть, долгое ожидание ее смягчило.

Это почти невероятно. Он берет ее руку, он тоже не хочет больше играть в прятки, он говорит:

– Мама, это очень мило с твоей стороны. Но ты еще, верно, не знаешь, мы хотели сегодня пожениться. Только так уж вышло, что…

Она опять его перебивает – какая готовность, она во всем идет ему навстречу и старается все облегчить!

– Прекрасно, Вольфганг. Но теперь со всем этим кончено. Я так рада, что ты опять здесь…

Чувство огромного облегчения охватывает его. Только что он стоял у окна в своей комнате, мучимый сомнениями, кого ему обидеть: мать или Петру? Казалось, выхода нет, только эти две возможности. И вот все изменилось: мать поняла свою ошибку, двери этого добропорядочного дома открыты для них обоих.

Он встал, он смотрит сверху вниз на белую голову матери, тонкие волосы лежат гладко, один к одному, чистые, блестящие, и вдруг он почувствовал что-то вроде растроганности. В горле комок, хочется что-то сказать. Он почти кричит:

– Хотел бы я, чтобы жизнь была немного другой! Нет, я хотел бы, чтобы сам я был другим, тогда бы я сделал это все по-другому!

Старуха сидит за столом, и лицо у нее деревянное. Она не смотрит на сына, а только резко стучит костяшками пальцев по столу. Звук получается деревянный.

– Ах, Вольфганг, – говорит она. – Прошу тебя, не будь ребенком. Когда тебя на пасху оставляли без отпуска, ты тоже всегда кричал: «Хотел бы я…» И когда у тебя ломался паровоз, ты тоже всегда сожалел задним числом, что обращался с ним не так, как надо. Все это ни к чему, ты уже не ребенок. Позднее раскаяние не помогает… Мальчик, пойми наконец: жизнь не стоит на месте. Прошлого не переделаешь, но можно переделать себя – на будущее!

– Да, конечно, мама, – говорит он послушно. – Но только я хотел бы…

Он недоговорил. Открылась и захлопнулась дверь на лестницу – торопливо, слишком торопливо. Кто-то быстро шел по коридору…

– Ничего, это Минна, – объясняет ему мать.

Дверь в комнату без стука отворилась, распахнулась настежь, на пороге стоит старая Минна, желтая, серая, сухая.

– Благодарю вас, Минна, – говорит поспешно фрау Пагель, в такую минуту она не хочет никаких вестей с Георгенкирхштрассе: все, что там ее интересовало, теперь здесь, подле нее. – Благодарю вас, Минна, – говорит она поэтому со всею строгостью. – Пожалуйста, подайте сейчас же ужин!

Но Минна уже не прежняя послушная служанка, она стоит в дверях, взгляд у нее злой, недоверчивый, на желто-серых морщинистых щеках проступили красные пятна. На барыню она не обращает внимания и только злобно и пристально смотрит на молодого барина, которого так всегда любила.

– Тьфу, Вольфганг! – начала она срывающимся голосом. – Тьфу! Ты сидишь преспокойно здесь…

– С ума вы сошли, Минна! – возмутилась фрау Пагель; ничего подобного за двадцать лет совместной жизни она еще не видела от своей Минны. – Вы мешаете! Ступайте к себе…

Но ее никто не слушает. Вольфганг сразу понял – «там» что-то произошло. У него возникает предчувствие, он видит перед собою Петру, слышит, как она говорит ему: «Хорошо, Вольф, иди», – и он пошел с чемоданом к «дяде». Она еще раз поцеловала его…

Он хватает Минну за плечи.

– Минна, ты была там? Что случилось? Говори скорей…

– Ни слова, Минна! – кричит фрау Пагель. – Или я тут же откажу тебе от места!

– Ни к чему отказывать, барыня, – говорит Минна, она как будто даже сразу успокоилась. – Я сама от вас ухожу. Думаете, я останусь здесь, где мать подбивает сына на дурное дело, а сын слушается? Ах, Вольфи, как мог ты это сделать! Как мог ты оказаться таким подлецом?

– Минна, что это на вас напало? Что вы себе позволяете! Вы просто…

– Можете спокойно назвать меня дурой или колодой, мне, барыня, не впервой это слышать. Только я всегда воображала, что вы это говорите в шутку. А теперь я вижу, вы и в самом деле считаете, что мы разной породы люди: я так себе, при кухне, а вы благородная дама…

– Минна! – кричит Вольфганг и с силой трясет старую, вышедшую из себя служанку. – Минна, скажи ты наконец, что случилось с Петером? Она…

– Вот как? Тебя это все-таки еще тревожит, Вольфи? Когда ты сбежал от нее в день свадьбы, продал с нее все до рубашки и оставил в одном только старом рваном пальтеце – еще с его покойного отца, барыня! – а под ним ничего, даже чулок нет, ничегошеньки… И в таком виде ее забрала полиция. Но что хуже всего и чего я тебе никогда, никогда не прощу, Вольфи, она совсем помирала с голоду! Ее все время рвало, а на лестнице она чуть не хлопнулась…

– Как так полиция? – кричит в отчаянии Вольфганг и трясет Минну изо всех своих сил. – Какое дело полиции до нас с нею…

– А я откуда знаю? – кричит в свою очередь Минна и хочет вырваться из рук молодого барина, который, сам того не замечая, держит ее все крепче. – Откуда мне знать, в какие дела ты ее впутал, Вольфи? Потому что Петра сама по себе ничего худого, конечно, не делала, я слишком хорошо ее знаю. А та подлая дрянь, что живет с вами в одной квартире, еще особо сказала, что Петре-де поделом, потому что она считает себя слишком благородной и не хочет шляться по панели. Ну и попало ж ей от меня!..

Минна смотрит с торжеством, но тут же в крайнем возбуждении добавляет:

– Господь ее благослови, мою голубку, что она себя соблюдала, хотя ни ты, ни все ваше мужское отродье не заслужили, чтоб она себя для вас берегла.

Вольфганг отпустил Минну так неожиданно, что она едва устояла на ногах. И сразу умолкла.

– Мама, – начал он взволнованно, – мама, я в самом деле не подозревал, что там стряслось такое. Мне и в голову не приходило. Я в двенадцатом часу ушел из дому, хотел раздобыть немного денег. Правда, я продал все Петрины вещи, мы же задолжали хозяйке. И, может быть, она в самом деле последнее время недоедала, – должен сознаться, я за этим не следил как надо. Я мало бывал дома… там у нас. Но какое дело полиции…

 

Он говорил все тише и тише. Было бы много легче рассказать все это Минне, а не маме, когда она сидит такая жесткая, деревянная – и как раз под той самой картиной… но теперь уже сказано – и с плеч долой. Все.

– Если там что и вышло с полицией, я это сейчас же улажу. Я уверен, мама, что ничего серьезного нет – мы ничего такого не сделали, ровно ничего. Я сейчас же пойду туда. Должно быть, недоразумение. Только, мама… – Все труднее говорить, обращаясь к этой суровой женщине, которая неподвижно сидит перед ним, далекая, чужая, нетерпимая… – Только, мама, дело обстоит, к сожалению, так, что я в настоящее время совсем без денег. Мне понадобится на разъезды, придется, пожалуй, уплатить сейчас же долг хозяйке, залог внести, кто знает, ну и там… вещи для Петры, чего-нибудь поесть…

Он смотрит на мать пристально, настойчиво. Он так торопится, надо же выручить Петера, время не терпит, почему же мать не идет к своей конторке и не выносит деньги?

– Ты сильно возбужден, Вольфганг, – говорит фрау Пагель, – но из этого вовсе не следует, что надо действовать наобум. Я вполне с тобой согласна, нужно немедленно что-то сделать для девушки. Но я не считаю, что ты подходящий для этого человек, особенно в теперешнем твоем состоянии. Потребуются, возможно, докучные объяснения с полицией, а ты слишком несдержанный, Вольфганг! Я полагаю, нам лучше немедленно позвонить советнику юстиции Томасу. Он разбирается в таких делах и уладит все быстрее, чем ты, и без всяких трений.

Вольфганг так напряженно смотрел матери в рот, словно должен был каждое ее слово не только слышать, но и считывать с ее губ. Теперь он проводит рукой по лицу, у него ощущение сухости, кожа, кажется, должна бы зашуршать. Но рука стала влажной.

– Мама! – просит он. – Просто немыслимо, чтобы я предоставил улаживать дело юристу, а сам сидел бы спокойно здесь, принимал ванну и ужинал. Прошу тебя, один-единственный раз помоги ты мне так, как я того хочу. Я должен сам все уладить, сам помочь Петеру, сам ее вызволить, поговорить с ней…

– Так я и думала! – возмутилась фрау Пагель, и опять она жестко стучит костяшками пальцев по столу, выбивая деревянную дробь. Потом спокойнее: – К сожалению, я вынуждена тебе напомнить, Вольфганг, что ты уже сотни раз просил меня хоть один-единственный раз сделать по-твоему. И когда я делала, ничего хорошего не получалось…

– Мама, ты же не станешь приравнивать этот случай к каким-то детским пустякам!

– Милый мальчик, когда ты чего-нибудь хотел, все остальное всегда представлялось тебе пустяком. А на этот раз я уже потому ни в коем случае не уступлю, что мои старания и хлопоты опять сведут тебя с твоей девицей. Радуйся, что ты от нее избавился, не связывайся с ней опять из-за какого-то недоразумения в полиции или из-за глупых квартирных сплетен.

Тут она метнула острый взгляд в Минну, которая по-прежнему, желтая, сухая и неподвижная, стояла в дверях, на своем обычном месте.

– Сегодня ты окончательно от нее избавился, ты отказался от этой смехотворной женитьбы. Ты вернулся ко мне, и я приняла тебя, ни о чем не спросив, ничем не попрекнув. И чтоб я теперь спокойно смотрела… мало того, помогала тебе опять сойтись с этой девицей? Нет, Вольфганг, ни за что!

Она сидит прямая, костлявая. Смотрит на него горящими глазами. Ни тени колебания – ее решение твердо, как сталь. Неужели она была когда-то легкой и крылатой? Смеялась, знала любовь к мужчине? Мимо! Мимо! Отец пренебрегал ее советами, но это ее никогда не смущало, она шла своим путем – так неужели вдруг подчиниться сыну? Сделать что-то такое, что сама она считает неправильным? Ни за что!

Вольфганг смотрит на нее. У него сейчас (впрочем, так же, как и у матери) нижняя челюсть немного выдвинута вперед, глаза сверкают, он спрашивает очень кротко:

– Как ты сказала, мама? Я сегодня окончательно избавился от Петера?

Она досадливо махнула рукой.

– Не говори ничего. Я не требую никаких объяснений. Ты здесь, этого довольно.

А он чуть ли не еще смиреннее:

– Я отказался от смехотворной женитьбы?

Фрау Пагель насторожилась, словно почуяв опасность, но не стала осмотрительней, она стала только напористей.

– Когда жених не является в бюро регистрировать брак, – говорит она, – это только так и можно понять.

– Мама, – приступает Вольфганг, подсев к столу с другой стороны и всем туловищем наклонясь над столом, – тебя, я вижу, осведомляют о каждом моем шаге. Значит, тебе известно, что и невеста тоже не явилась.

На улице совсем стемнело. Первый порыв ветра со свистом проносится в ветвях деревьев, несколько желтых листиков, крутясь, влетают в окно. В дверях неподвижно стоит костлявая служанка Минна, забытая и матерью, и сыном. Вдруг вспыхивает бледно-желтый свет, из мрака выплывают напряженные белые лица и снова погружаются в еще более глубокий мрак. Долгим раскатом грохочет пока еще отдаленный гром.

Стихии готовы совсем разнуздаться, но фрау Пагель делает еще одну попытку сдержать себя.

– Вольфганг, – говорит она почти просительно, – неужели мы будем с тобою спорить, в какой мере ты уже освободился от Петры? Я глубоко убеждена, если бы не этот инцидент с полицией, ты бы сейчас и не думал о девушке. Предоставь дело адвокату. Прошу тебя, Вольфганг, я никогда еще так тебя не просила: на этот единственный раз сделай по-моему!

Сын слышит, что мать просит его теми же словами, какими сам он просил ее несколькими минутами раньше. Слышит, но не замечает. Перед ним в глубоком мраке темнеет лицо его матери. Небо за ее головой озарилось сернисто-желтым светом, кануло во мрак и снова озарилось.

– Мама, – говорит Вольфганг, ибо воля его только сильней накаляется от ее сопротивления. – Ты глубоко заблуждаешься. Я пришел сюда не потому, что я – вполне или частично – освободился от Петры. Я пришел сюда, потому что хотел достать денег на эту «смехотворную» женитьбу…

Мать минуту сидит неподвижно, она не отвечает. Но если удар и сразил ее жестоко, по ней этого не заметишь.

– Ну, сынок, – говорит она язвительно и злобно, – в таком случае могу тебе сказать, что ты напрасно себя утруждал. На это дело ты здесь не получишь ни пфеннига.

Голос ее очень тих, но в нем не слышно дрожи. Чуть ли не еще тише и без тени теплоты сын отвечает:

– Так как я тебя знаю, я другого ответа от тебя и не ждал. Ты любишь только тех, кто согласен быть счастливым на твой лад, хотя нужно признать, что сама ты в своей жизни была не слишком счастлива.

– Ох!.. – застонала женщина, смертельно оскорбленная во всем, что составляло смысл ее жизни, ее брака, ее материнства, сраженная рукой родного сына.

Но Вольфа этот стон только подхлестнул. Как там на улице с раннего утра во мгле, духоте и вони накипала гроза и теперь готова была разразиться, так и в его собственной жизни накипал протест – против опеки, помочей, постоянных наставлений, безудержного злоупотребления властью матери и распорядительницы кассой. Но не это одно делает его гнев особенно опасным и даже не презрение фрау Пагель к Петре (которая, если бы не это презрение, не так уж много значила бы для Вольфа). Его гнев сильнее всего распаляет его собственная слабость, собственная трусость. За то, что он сотни раз уступал, – вот за что хочет он мстить. То, что он страшился этого объяснения, – вот что делает Вольфа таким страшным. То, что он хотел унести картину тайком, – вот что делает его бесстыдным в гневе.

– Ох!.. – застонала мать, но в сыне этот стон только пробудил глубокую радость… – Время нынче голодное, волчье. Сыновья встают на родителей, волки в голодной стае скалят друг на друга зубы – кто силен, тот будет жить! Но кто слаб, умрет! И умрет от моего укуса! Ох!

– И еще я должен сказать тебе, мама, когда я так тихо вошел в комнату, я думал, что тебя нет дома. Я хотел унести тайком картину, ту картину, ты знаешь, какую картину, которую ты мне подарила…

Очень быстро, но с явной дрожью в голосе:

– Я не дарила тебе никакой картины!

Вольфганг отлично это слышит. Но он продолжает свое. Он пьян жаждой мести. Он отбросил последний стыд.

– Я хотел продать ее тайком. Получить за нее деньги, много денег, валюту, доллары, фунты, датские кроны, – и все эти деньги я хотел принести моей милой, доброй Петре…

Он издевается над ней, но издевается и над собой. Какой же он дурак, ведь это лучше, чем игра, это возбуждает, доводит до бешенства. Говорить вот так в темноту, под вспышки молний, под раскаты теперь уже почти не смолкающего далекого грома. Из праглубин бытия встает, освобожденная от накипи безвременья, извечная ненависть детей к родителям, ненависть молодости к старости, рвущегося в бой мужества к медлительному благоразумию, цветущей плоти к увядающей.

– Я хотел унести тайком, но это было бы сумасбродством. Хорошо, что я, наконец, могу все тебе сказать, все, все… И теперь, когда я все сказал, я забираю картину…

– Не отдам! – кричит мать. – Нет! – И она, вскочив, заслонила собой картину.

– Я забираю картину, – повторил он непреклонно, но не встал с места. Я унесу ее у тебя на глазах и продам, и все деньги получит Петра, все деньги…

– Ты не посмеешь забрать ее силой… – злится она, но в голосе ее звучит как будто страх.

– Заберу и силой! – кричит он. – Она мне нужна. А ты будешь благоразумна. Ты знаешь, что я хочу ее забрать, и я ее получу…

– Я вызову полицию! – грозит она и мечется между телефоном и картиной.

– Ты не вызовешь полицию! – смеется он. – Ты отлично знаешь, что картину ты мне подарила!

– Нет, вы посмотрите на него, Минна! – кричит фрау Пагель. Теперь и она забыла, что перед нею стоит ее сын. Это только мужчина, мужчина, который всегда и во всем безрассуден в противоположность женщине, ее извечный враг!

– Вы только посмотрите на него, как ему не терпится скорей бежать к своей драгоценной девчонке! Вырвать ее из рук полиции! Это все ложь и поза, девчонка ему так же безразлична, как все на свете, его интересуют только деньги! – Она передразнивает: – «Деньги, много денег, доллары, фунты…» – но не для милой, доброй Петры, попавшей в тюрьму, не для фройляйн Ледиг, нет, для игорного стола…

Она отходит на два шага, освобождая подступ к картине, встает у стола, костяшками пальцев выстукивает деревянную дробь.

– На, бери картину. Я сделаю самое худшее, что я могу для тебя сделать, отдам тебе картину. Продай, получи за нее деньги, много денег. Но я, твоя глупая, закоснелая самодурка-мать, я опять окажусь права – ты не осчастливишь ими девушку. Деньги ты проиграешь, как проиграл все: любовь, добропорядочность, страсть, честолюбие, работоспособность.

Она стоит затаив дыхание, сверкая глазами.

– Я во всяком случае благодарен тебе, мама, – сказал Вольфганг и вдруг почувствовал, что устал, что споры и разговоры ему надоели. – Значит, на этот счет мы договорились, да? И насчет всего прочего тоже. Свои вещи я сегодня вечером отсюда вывезу, не хочу больше ими тебя обременять. Что же касается твоих предсказаний…

– Бери все! – кричит она громче и, дрожа всем телом, смотрит, как он снимает со стены картину. – Может быть, хочешь взять кое-что из серебра на обзаведение для молодой жены? Бери! Ах, знаю я вас, Пагелей! – вырывается у нее, и вдруг она опять становится молодой девушкой, такой, какой была давным-давно, до помолвки и брака. – С виду приветливые и кроткие, а по существу жадные и черствые. Уходи, уходи скорей! Я не могу вас больше видеть, я отдала вам всю свою жизнь, а вы в конце концов только закидали меня грязью, и отец и сын, оба, что тот, что другой… Да, уходи, вот так, не говоря ни слова, не оглядываясь. Твой отец делал так же: был слишком благороден для споров, а когда его ночью тревожила совесть, он потихоньку, в носках крался из комнаты.

Вольфганг уже вышел с картиной под мышкой. Он оглянулся было, хотел попросить у Минны оберточной бумаги и веревок, но она стояла так неподвижно в дверях… И все время лязгал в ушах этот голос, пронзительный, беспощадный, точно железный колокол с фальшивым звуком; жестяной, но несокрушимый голос, с дней детства несокрушимый.

Он сует картину как она есть под мышку, только бы уйти, скорей уйти покуда нет дождя.

Но когда он переступал порог комнаты, все еще слыша за спиной этот яростный, бешеный голос, вдруг заговорила старая служанка, жалкая дура, на которую тоже никак не угодишь.

– Тьфу! – плюнула она ему чуть не в лицо, жестко, злобно: – Тьфу!

Он только пожал плечами. Он же это делает для Петера, он ведь должен, по ее же мнению, он должен что-то сделать для Петера. Но все равно, пусть их говорят.

Он уже на лестничной площадке. Дверь за ним захлопнулась. На фарфоровой дощечке он когда-то отбил уголок. Он спускается вниз.

«Сколько мне дадут за картину?..»

 
4. Горничная Зофи получает расчет

Двадцать шестого июля 1923 года графиня Муцбауэр, разведенная супруга графа Муцбауэра, в девичестве фройляйн Фишман, со своим очередным другом, берлинским скотопромышленником Кваркусом, собралась в поездку по деревням – присмотреть крестьянские усадьбы.

Скотопромышленник, мужчина лет пятидесяти, приземистый, с курчавыми, темными, уже поредевшими волосами, с изрезанным складками лбом и жирным, в складках, затылком, долголетний супруг, приближающийся к серебряной свадьбе, и отец пятерых детей – скотопромышленник поначалу только радовался инфляции, видя, что она его обогащает. За два месяца из человека, чей недельный оборот составляли вагон свиней да десяток-другой волов, он превратился в крупного оптовика, засылающего скупщиков во все концы, вплоть до Южной Германии, а то и в Голландию. Прежде чем закупленный и оплаченный скот попадал в Берлин, прежде даже чем его успевали погрузить в вагоны, цена его повышалась вдвое, какое там – втрое, впятеро, и Кваркус всегда еще оставался прав, когда говорил своим скупщикам: «Платите, сколько спросят, все равно выйдет дешево!»

Итак, поначалу это загребание денег лопатами доставляло господину Кваркусу чистую радость. Двух месяцев оказалось довольно, чтобы отбить у него вкус к шультгейсовским или бецовским кабачкам и к ашингеровским пивным-автоматам. Кваркус стал завсегдатаем, даже желанным гостем всех баров старого Фридрихштадта[3] и нового Вестена и убежденно говорил, что только в трех ресторанах Берлина прилично кормят. А когда случилось, что ему открыла свои объятия доподлинная графиня, он стал думать, что достиг предела желаний.

Но чем богаче он делался и чем больше обесценивались деньги, тем чаще задумывался скотопромышленник Кваркус. Беспечный оптимизм, позволявший ему, не опасаясь за будущее, рассчитывать на дальнейшее падение марки, стал омрачаться при виде ее отчаянных скачков по отношению к доллару, скачков, какими и блоха перемахнула бы через Ульмский собор.

«Что слишком, то слишком», – пробормотал он, услышав, что его свиньи проданы в двадцать раз дороже против закупочной цены. И в такое время, когда сотни тысяч людей не знали, где достанут денег на кусок хлеба, ему не давала спать забота, куда пристроить свои деньги.

Слово «реальная ценность», нашептываемое со всех сторон, дошло и до ушей господина Кваркуса. Никуда не уйти человеку от своей молодости. Парнишка Эмиль («Кваркусом» он стал для окружающих, когда ему пошел двадцать пятый год), парнишка Эмиль только и знал, что гонять по большим дорогам Германии какую-нибудь лядащую коровенку или двух-трех свиней. Перед тем как сделаться скотопромышленником, он был погонщиком скота. Худосочный, всегда голодный подросток тоскливыми глазами смотрел на крестьянские дома вдоль большой дороги, дома, из дверей которых так соблазнительно пахло картошкой на свином сале. Бушевал ли ветер, валил ли снег, хлестал ли дождь и град – крестьянские дома всегда уютно стояли, прикорнув у дороги; их широкие крыши, соломенные или черепичные, сулили защиту, тепло, уют. Даже бык, погоняемый Эмилем Кваркусом, это замечал: под дождем, отставив вытянутый хвост, он подымал морду и тоскливо мычал на ворота.

То, что для мальчика Эмиля было воплощением надежности и уюта, осталось нерушимой твердыней и для взрослого, для господина Кваркуса. В такое время, когда марка прыгала, скакала, стремительно катилась вниз, ничто не могло быть надежней крестьянского двора – пяти или, скажем, десяти дворов. И Кваркус решил их купить.

Графиня Муцбауэр, в девичестве фройляйн Фишман (о чем она едва ли доложила своему другу Кваркусу), безусловно склонялась больше к дворянскому поместью с замком, с парадным въездом и скаковой конюшней. Но на этот раз Кваркус оказался непреклонен. «Достаточно я покупал скота в поместьях, – говорил он. – Я не стану покупать себе заботу!»

Он знал наверняка: если он придет к крестьянину с полным кошельком, а еще лучше с полным чемоданом денег, спросит, не продадут ли ему коровку, и, купив десять, начнет швырять деньгами, похваляться деньгами, дразнить деньгами, – ни один владелец не устоит! В придачу к десяти коровам он купит и коровник, купит солому, землю, на которой росла солома и, наконец, весь двор. А когда он вдобавок скажет владельцу, что позволяет ему проживать и дальше в доме, вести как вел свое хозяйство, делать с урожаем что ему угодно, – тот решит, что покупатель рехнулся, и приведет к нему еще людей, готовых продать свои дворы, приведет их больше, чем надобно. А там со временем наступит день, когда марка… Да, что к тому дню случится с маркой, этого никто и представить себе не мог. Но, во всяком случае, тогда останется двор. Нет, останутся дворы.

Таковы были соображения Кваркуса, которые он все чаще и чаще выкладывал графине Муцбауэр. Поскольку феодальное поместье он отклонил, вся затея, собственно, не слишком ее интересовала. Но графиня Муцбауэр в своей незаинтересованности все же не могла зайти так далеко, чтобы пустить друга одного в поездку, для этого она была как-никак слишком умна. Всегда лучше держаться рядом. Повсюду найдется сколько хочешь бесстыжих баб, для которых деньги, что для навозного жука навоз. И наконец: если он купит десять дворов, одиннадцатый, возможно, перепадет ей; и хотя оказаться владелицей крестьянской усадьбы представлялось ей почти столь же диким, как получить в подарок паровоз, – что ж, усадьбу на худой конец можно и продать, ведь продать можно все. (Графиня Муцбауэр уже продала один за другим три автомобиля, полученные от друга, а Кваркуса кормила милыми объяснениями вроде такого: «Ты у меня тонкий кавалер, Кваркус, ты понимаешь, что я не стану разъезжать на такой устарелой, старомодной машине».) И он действительно был тонким кавалером, к тому же его это мало трогало.

Мысль об одиннадцатом дворе напомнила графине, что ее горничная Зофи родом из деревни. Итак, когда графиня к двенадцати часам изволила выспаться, она позвонила горничной и повела с ней такой разговор:

– Зофи, вы из деревни, правда?

– Да, ваше сиятельство, но я терпеть не могу деревню.

– Вы с крестьянского двора?

– Ах нет, ваше сиятельство, я из поместья.

– Видите, Зофи, я вот тоже говорю господину Кваркусу, что ему надо бы купить поместье, но он и слышать не хочет – крестьянский двор – и только!

– Да, ваше сиятельство, с моим Гансом было то же самое. С его деньгами можно бы себе позволить рябчиков да ликеры, а его тянет на горох со свиным салом и пиво у Ашингера. Уж такие они все, мужчины.

– Значит, вы тоже считаете, Зофи, что поместье гораздо лучше?

– Ну конечно, ваше сиятельство. Дворянское поместье куда больше, и когда оно у вас есть, вам незачем работать, на то есть люди.

– А в крестьянской усадьбе надо работать?

– Ужас сколько, госпожа графиня, и все такая работа, что портит руки.

Графиня немедленно решила отказаться от одиннадцатой усадьбы и лучше вместо нее принять в подарок бриллиантовое кольцо. Вместе с тем, однако, отпал и всякий личный интерес к поездке, всякий интерес к удачной покупке, а следовательно, и основание взять с собой в поездку в качестве советчицы Зофи.

– Послушайте, Зофи, если господин Кваркус тоже станет вас спрашивать, вы ему этого не объясняйте. Нет никакого смысла его отговаривать, этим вы только испортите ему настроение, а купить он все-таки купит!

– Совсем как мой Ганс! – вздохнула Зофи и с грустью подумала, что, если бы Ганс Либшнер послушал ее совета, он не попал бы в тюрьму.

– Прекрасно, Зофи, значит, все в порядке. Я так и знала, что вы понимаете толк во всем, что касается деревни. Господин Кваркус едет сегодня со мною покупать землю у крестьян, и я, собственно, тоже хотела присмотреть себе усадебку. Я тогда захватила бы вас для совета. Но раз с хуторами обстоит так скверно…

Слишком поздно заметила Зофи, что она поторопилась высказаться. Было бы совсем не худо покататься с богатым Кваркусом по деревням. Она пробует еще спасти положение:

– Конечно, барыня, усадьба усадьбе рознь.

3Центральный район Берлина.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68 
Рейтинг@Mail.ru