© ООО «Яуза-каталог», 2023
© ООО «Дримбук», 2023
На узкой железной кровати спали девушка и мужчина.
Голова девушки лежала на согнутой в локте правой руке; рот, тихо дышащий, полуоткрыт; лицо обиженное и озабоченное, как у ребенка, когда он не может объяснить, что его гнетет.
Девушка лежит, отвернувшись от мужчины, который спит на спине, вытянув руки, в полном изнеможении. На лбу – вплоть до корней вьющихся светлых волос – выступили мелкие капли пота. Красивое упрямое лицо глядит опустошенным.
В комнате, несмотря на раскрытое окно, очень жарко. Оба спят раздетыми и без одеяла.
Это происходит в Берлине на Георгенкирхштрассе, на третьем дворе, на пятом этаже, в июле 1923 года. Сейчас – в шесть часов утра – доллар держится еще на 414.000 марок.
Темная шахта заднего двора насылала в их сон дурные запахи из сотни квартир. Сотни шумов, пока еще тихих, проникали в раскрытое окно, перед которым недвижно повисла желто-серая штора. Через двор – в каких-нибудь восьми метрах – вдруг испуганно закричал ребенок рурских беженцев.
У спящей девушки дрогнули веки. Голова приподнялась. Руки напряглись. Ребенок плакал тише, пронзительно сыпал бранью женский голос, загудел мужской, – и голова опять опустилась, руки расслабли – девушка не проснулась.
В доме началось движение. Хлопали двери, шаркали по двору шаги. На лестницах поднялась суматоха, эмалированные бидоны стукались о железные перила. В кухне за стеной полилась из крана вода. В полуподвале, на штамповальной фабрике тренькал колокольчик, жужжали колеса, шуршали приводные ремни…
Мужчина и девушка спали…
Над городом, несмотря на ранний час и ясное небо, стоял унылый чад. Испарения, идущие от тел обнищалых людей, не поднимались в воздух, они упрямо держались домов, ползли по улицам, просачивались в окна, в каждый рот. Листва на деревьях в запущенных скверах безжизненно обвисла.
К Силезскому вокзалу подходил, прибыв из восточных областей, утренний поезд с расшатанными рамами, выбитыми стеклами, изрезанной обивкой на диванах – поезд-руина. Стуча, звеня, сталкиваясь, пробегали вагоны по стрелкам и по стыкам рельсов Штралау-Руммельбургской дороги.
Один из пассажиров, ротмистр в отставке и арендатор поместья, Иоахим фон Праквиц-Нейлоэ, седой и статный, с темными горящими глазами, высунулся из окна посмотреть, где они сейчас едут. Вдруг он отшатнулся – крупинка раскаленной сажи попала в глаз. Он потер веко носовым платком, выругался сердито: «Окаянный город!»
Печи растапливали пухлой желтой бумагой и спичками, от которых шла вонь, с которых слетали головки. Сырые трухлявые дрова и низкосортный уголь чадили. Плохо очищенный газ горел пыхтя и вполнакала. Голубоватое водянистое молоко нагревалось медленно, хлеб был вязкий или же черствый. От размякшего в квартирной жаре маргарина шел горький запах.
Торопливо съедали люди неаппетитную пищу, так же торопливо, как торопливо влезали в чищеное-перечищеное, застиранное, изношенное платье. Торопливо пробегали глазами газету. Сообщалось о волнениях из-за роста цен, о грабежах и бесчинствах в Глейвице и Бреславле, во Франкфурте-на-Майне и в Нейруппине, в Эйслебене и Драмбурге – шестеро убитых, тысяча арестованных. Правительство вынуждено запретить собрания под открытым небом. Имперский суд приговорил некую принцессу за соучастие в государственной измене и нарушение присяги к шести месяцам тюрьмы, однако сегодня, 24-го, доллар подскочил с 350.000 марок до 414.000. «Тридцать первого, через неделю, выплата жалованья, – как будет стоять к тому времени доллар? Хватит ли нам на пропитание – хоть на две недели? На десять дней? На три дня? Хватит ли на подметки, на уплату за газ, на трамвай?.. Живо, жена, тут у меня десять тысяч марок, купи на них что-нибудь. Все равно что, – полкило моркови, или пару запонок, или патефонную пластинку: «А ей подавай лишь бананов…» или веревку, чтобы повеситься… Только живо, беги скорей…»
Над поместьем Нейлоэ тоже светило утреннее солнце. На полях колосилась рожь, пшеница вызрела, овес тоже. Шум двух-трех машин терялся в просторе полей, а над полями жаворонки неутомимо выводили свои переливы и трели.
Лесничий Книбуш, старик с красно-бурым, в глубоких морщинах лицом, с голым черепом, но с желтовато-белой, окладистой бородой, – вступил из жаркого поля в лес. Он идет медленно, одной рукой поправляет на плече ремень винтовки, другой отирает пот со лба. Идет невесело, неторопливо, неуверенно; в своем же лесу, или по меньшей мере в лесу, доверенном его надзору, он идет осторожно, с дрожью в коленях. Его глаза примечают на дороге каждую веточку, он старается не наступить на нее, идти тихонько.
И все-таки, как ни осторожничает Книбуш, у поворота дороги, выступив из-за леса, он наталкивается на обозец тачек. Мужчины и женщины. На тачках лежат свеженарубленные дрова, сплошь крепкие стволы – добро бы сучья! От гнева кровь бросилась лесничему в лицо, губы его шевелятся, в глубине голубых, поблекших с годами глаз загорается блеск – искра от огня ушедшей молодости.
Мужчина с передней тачкой – разумеется, Беймер – остановился… Но вот он уже зашагал дальше. Совсем близко, лишь в двух шагах, тачки, громыхая крадеными дровами, прокатили мимо лесничего. Люди смотрят на небо или в сторону, точно его тут и нет, точно он и не стоит здесь, тяжело дыша… Потом исчезают в кустах за поворотом дороги.
«Стареете, Книбуш», – слышится лесничему голос фон Праквица.
«Да, – угрюмо думает он, – я уже так стар, что хочу мирно умереть в своей постели».
Думает и идет дальше.
Он не умрет мирно в своей постели.
В Мейенбургской каторжной тюрьме звонки пронзительно возвещают тревогу, начальство бегает из камеры в камеру, директор по телефону вызывает на подмогу солдат. Надзиратели застегивают на животах пояса с пистолетами и хватаются за резиновые дубинки. Десять минут тому назад заключенный N_367 бросил свой хлеб под ноги надзирателю.
– Я требую, чтобы мне давали хлеб положенного веса, а не поганую глину! – заорал он.
Тотчас поднялось волнение, вспыхнул бунт. Тысяча двести камер кричали, ревели, жалобно стонали, вопили:
– Жрать не дают! Голодом морят! Жрать не дают! Морят голодом!
Под сверкающими белыми стенами высоко забравшейся каторжной тюрьмы притулился городок Мейенбург – и в каждый дом, в каждое окно врывался крик: «Жрать не дают! Морят голодом!» Потом раздался гром, тысяча заключенных заколотили в железные двери оловянными мисками.
Забегали по коридорам надзиратели и уборщики из арестантов, уговаривая, перешептывались через двери с бунтовщиками. Отпирая камеры благонамеренных.
«Сами посудите, никто в Германии не получает другой еды… доллар… Рурская область… В ближайшее время начнем составлять уборочные команды, будем рассылать их по крупным поместьям. Раз в неделю пачка табаку, каждый день мясо – при хорошем поведении…»
Шум понемногу стихает. Уборочные команды… мясо… табак… хорошее поведение… Это просачивается сквозь стены, укрощает возмущенные желудки – хоть какая-то перспектива, надежда на сытную еду, свежий воздух, возможно, побег… Последних скандалистов, буйствующих ради буйства, надзиратели волокут в карцеры:
– Ну-ка, попробуйте, каково живется без «поганой глины».
Железные двери с грохотом захлопываются.
Несмотря на ранний час, в Берлине, в Баварском квартале, в квартире графини Муцбауэр горничная Зофи уже встала. Комната, где она живет вместе с крепко спящей еще кухаркой, так тесна, что в ней, кроме двух железных коек, едва умещаются два стула, – так что Зофи пишет свое письмо на подоконнике раскрытого окна.
У Зофи Ковалевской холеные руки, но карандашом она водит неловко. Нажим, волосок, закорючка, запятая, волосок, нажим… Ах, она так много хотела бы сказать: как ей не хватает его, время еле ползет – еще почти три года, а прошло всего шесть месяцев… Но ничего не получается; выражать чувства на бумаге Зофи Ковалевская, дочка приказчика Ковалевского из Нейлоэ, не обучена. Вот если бы он был здесь, если бы высказаться словами, касаньем… Тогда она сумела бы выразить все, она сумела бы поцелуем свести его с ума, тихим пожатьем руки сделать его счастливым… А так!..
Она смотрит неподвижным взглядом прямо перед собой. Ах, она так хочет, чтобы он ощутил это, читая письмо! Из оконной рамы на нее глядит обесцвеченная вторая Зофи. Непроизвольно она улыбается отражению беглой улыбкой. Два темных локона выбились из прически, легли на лоб. Тени под глазами тоже темные. Ей урвать бы часок-другой, чтобы хорошенько выспаться – да разве найдется время выспаться сейчас, когда все, едва обозначившись, исчезает у тебя на глазах?.. Все распадается, пользуйся минутой, сегодня ты еще живешь, Зофи!
Пусть с утра она чувствует себя разбитой, горят подошвы, во рту оскомина от всех этих ликеров, вин, поцелуев – все-таки вечером ее опять потянет куда-нибудь в ресторан. Пить, танцевать, безудержно веселиться! Кавалеров хватит, дрянных, как их деньги – сотни тысяч, в пятьдесят раз больше, чем жалованье горничной, напиханы в каждый карман пиджака. Она и эту ночь провела с одним из своих кавалеров, но что из того? Время течет, бежит, пролетает. Может быть, во всех этих повторяющихся без конца объятиях, во всех этих лицах, склоняющихся над ее лицом, таких же беспокойно-жадных, как и у нее самой, она ищет своего Ганса, на три с четвертью года отнятого у нее (дело об афере!) … Но Ганс, блистательный, быстрый, первый среди всех – Ганс неповторим!
Зофи Ковалевская, бежав из поместья от тяжелой крестьянской работы, ищет в городе… она сама не знает чего: чего-нибудь, что еще тяжелее придавит ее. Жизнь дается лишь раз, жизнь быстротечна; когда нам умирать, мы давно мертвы; а когда мы старимся, когда нам едва перевалило за двадцать пять, на нас уже никто смотреть не хочет… Ганс, ах, Ганс… На ней вечернее платье графини – если и увидит кухарка, плевать! Та умеет поживиться на провизии, а горничная берет свое шелковыми чулками и шелковым бельем. Им попрекать друг дружку не приходится. Скоро семь, пора кончать… «Остаюсь, горячо целуя, твоя навеки, любящая тебя невеста Зофи…»
Она не придает цены слову «невеста», она не знает даже, хочется ли ей выйти за него замуж, но она должна так писать, иначе ему в тюрьме не передадут письма.
Заключенный Ганс Либшнер получит письмо своей невесты, он ведь не из тех, кто за чрезмерное буйство угодил в карцер. Нет, хоть он еще только полгода сидит в Мейенбургской тюрьме, его наперекор всему тюремному распорядку сделали уже уборщиком, и он сумел убедительней всех поговорить насчет уборочных команд. Еще бы! Он ведь знает: Нейлоэ лежит неподалеку от Мейенбурга, а Нейлоэ – родина одной милашки по имени Зофи…
«Уж я своего не упущу!» – думает он.
Девушка проснулась.
Подперев голову ладонью, она лежала и смотрела в окно. Желто-серая штора не шевельнулась. Девушке казалось, что вонючая духота двора чувствуется и здесь. Ее знобило.
Потом она оглядела себя. Нет, знобит не от холода – знобит от мерзкой духоты, от дурного запаха. Она смотрит на свой живот; он белый, такой нетронутый; удивительно даже, как в этом воздухе, отдающем разложением и гнилью, что-то могло сохраниться нетронутым!
Девушка не имела представления, который был час – судя по шумам, могло быть девять, и десять, и одиннадцать – с восьми и до двенадцати утренние шумы всегда одинаковы. Возможно, что в комнату сейчас войдет хозяйка, фрау Туман, с утренним кофе. Ей бы надо, как просит Вольфганг, встать и приличия ради одеться, да и его прикрыть. Хорошо, сейчас она так и сделает. Вольфганг иногда начинает вдруг страшно заботиться о приличии.
– Стоит ли? – сказала она ему как-то. – Туманша и не то еще видывала. Ей бы деньги свои получить, а тогда ее ничто не смущает.
– Не смущает? – мягко усмехнулся Вольфганг. – Ее не смутит, что ты в таком виде?
Он посмотрел на нее. Под таким его взглядом она всегда становится расслабленно-нежной. Ей бы хотелось привлечь его к себе, но он заговорил строже:
– Это нужно ради нас самих, Петер, ради нас самих! Пусть мы и так сидим в навозной куче; по-настоящему мы увязаем в навозе только тогда, когда сами себя перестаем уважать.
– От платья же приличной не станешь и не станешь неприличной, если платья нет, – возразила она.
– Пусть хоть платье будет!.. Не в том дело! – сказал он почти грубо. Пусть хоть что-нибудь служит нам напоминанием… Мы не мразь, ни я, ни ты. И как только я добьюсь своего, для нас все станет легче – только бы не прижиться нам в этой смрадной дыре. Не превратиться в такую же мразь, как другие.
Он пробормотал что-то еще, неразборчивое. Опять он задумался о том, как «добиться своего», он отдалился от нее. (Он часто от нее отдаляется, от своего Петера.)
– Когда ты добьешься, меня уже не будет с тобой, – сказала она ему однажды.
С минуту было тихо, потом все-таки сквозь раздумье до него дошло то, что она сказала.
– Ты будешь со мною, Петер! – ответил он резко. – Всегда, всегда. Думаешь, я забываю, как ты ждешь меня из ночи в ночь? Забываю, как ты здесь сидишь, в этой дыре… нагишом?! Забываю, что ты никогда ни о чем не спрашиваешь и никогда не пристаешь ко мне, с чем бы я ни пришел? Ох, Петер! – воскликнул он, и в его глазах засветился блеск, который она не любила, потому что он был зажжен не ею. – Этой ночью уже почти удалось! Была минута, когда передо мною лежала гора денег… Я чувствовал, вот уже почти, почти… Только еще разок, другой… Нет, не стану перед тобой притворяться. Я ни о чем определенном не думал – о доме там, о саде, о машине или о тебе… Но точно какой-то внезапный свет зажегся передо мною, нет, то был лучистый свет во мне самом, жизнь стала широкой и светлой, как небо при восходе солнца, все стало таким чистым… И вдруг… – он поник головой, – вдруг какая-то девка заговорила со мной, и с этой минуты все пошло вкривь и вкось…
Он стоял с поникшей головой у окна. Она почувствовала, взяв в обе руки его дрожащую руку, как он юн, как полон юного воодушевления, сколько юности в его отчаянье – как юно и как безответственно то, что он ей говорит…
– Ты добьешься своего! – тихо сказала она. – Но когда добьешься, меня уже не будет с тобой.
Он высвободил руку из ее ладоней.
– Ты останешься со мной, – сказал он холодно. – Я ничего не забываю.
Она знала, что он подумал о своей матери, которая однажды дала ей пощечину. Но остаться с ним только потому, что однажды его мать дала ей пощечину, – этого она не хотела!
А теперь, с нынешнего дня, она все-таки должна остаться с ним – и навсегда. Правда, он еще ничего не добился, и она знает давно, что на том пути, каким он шел до сих пор, у него ничего не выйдет. Но что из того? Пусть и дальше эта гнусная комната, пусть и дальше не знать ей, как прожить им завтра, во что одеться; пусть и дальше та же неясность во всем – но с этого дня, с часу пополудни она будет связана с ним навсегда.
Она протянула руку к стулу подле кровати, схватила чулки, начала их натягивать.
Вдруг на нее напал щемящий страх, что, может быть, ничего не выйдет, что вчера он все проиграл, все, до последней кредитки в тысячу марок. Она не смела встать с кровати и проверить, она смотрела горящими глазами на костюм Вольфганга, висевший на стуле у двери. Попробовала определить на взгляд толщину правого пиджачного кармана, куда он обычно совал деньги.
«Когда расписываются, платят, – подумала она со страхом. – Если нечем будет заплатить, ничего не выйдет».
Или она зря тревожится? Он, случалось, засовывал в тот карман и носовой платок. Какие теперь пошли новые банкноты?.. В пятьсот тысяч марок? В миллион марок? Откуда ей знать?.. Сколько стоит расписаться – миллион? Два миллиона? Пять миллионов – откуда ей знать?!. Даже если у нее достанет мужества залезть в карман, пересчитать, она все-таки ничего не узнает! Она никогда ничего не знает.
Карман совсем не толстый.
Медленно, чтоб не заскрипели пружины, медленно, осторожно, боязливо обернулась она к Вольфгангу.
– С добрым утром, Петер, – сказал он веселым голосом и притянул ее к себе на грудь. Ее рот припал к его рту. Она не хочет слышать, сейчас она не хочет слышать, как он ей говорит:
– Я проигрался в пух, Петер. У нас не осталось ни одной марки!
Огонь поднимался все выше и выше, беззвучно поднимался. Его чистое бело-голубое пламя начисто прокалило испорченный воздух комнаты. Снова и снова на всех любовных ложах милосердные руки возносили любящих от чада и непокоя, от борьбы, голода и отчаянья, от греха и бесстыдства к чистому, прохладному небу свершений.
У Силезского вокзала многие улицы нехороши; тогда, в 1923 году, к безотрадности фасадов, к дурным запахам и нищете, к унынию и суши каменной пустыни присоединялось еще отчаянное бесшабашное бесстыдство, продажность – от нужды или безразличия, похотливость – от жажды почувствовать себя хоть раз самим собой, самому чем-то стать в этом мире, который в бешеном беге увлекает каждого в неведомый мрак.
Ротмистр фон Праквиц, слишком элегантный в своем светло-сером костюме, сшитом заочно лондонским портным по присланной мерке, слишком заметный своею статной фигурой, белоснежными волосами над коричневым загорелым лицом с темными мохнатыми бровями, с мерцающими темными горящими глазами, – ротмистр фон Праквиц идет, очень внимательный, очень прямой, по тротуару, стараясь никого не задеть. Он смотрит прямо перед собой в воображаемую точку, лежащую дальше по улице на уровне его глаз, и это позволяет ему никого и ничего не видеть. Он охотно занял бы так и свой слух, внимая тяжелому шуму еще не кошенных, но уже созревших для жатвы хлебов в Нейлоэ, он старается не слышать того, что кричит ему вслед насмешка, и зависть, и жадность.
И вдруг ему показалось, что повторяются те печальной памяти ноябрьские дни восемнадцатого года, когда он с двадцатью товарищами, остатком своего эскадрона, шел как сегодня по берлинской улице где-то близ рейхстага, и вдруг из окон, с крыш, из темных ворот затрещала оголтелая стрельба по их отряду, беспорядочная, шалая стрекотня. Тогда они тоже вот так же шагали вперед, выставив подбородки, крепко стиснув губы, фиксируя взглядом в конце улицы воображаемую точку, которой не достигнуть никогда.
И ротмистру кажется, что с тех пор все эти пять сумасшедших лет он все время шагал вот так же вперед, уставясь в одну точку, наяву и во сне, потому что в эти годы не было у него ни разу сна без сновидения. Всегда по унылой улице, полной врагов, ненависти, подлости, унижений, – и если, наперекор ожиданиям, удастся дойти до угла, за углом откроется новая, точно такая же улица, полная той же ненависти и той же подлости. Но и там опять будет точка, к которой нужно идти прямо вперед, точка, которой вовсе и нет, пустая иллюзия…
Или эта точка лежит вовсе не снаружи, не вне его, а в нем самом, в собственной его груди – скажем, даже в его собственном сердце? Не потому ли шел он вперед, что человек должен идти, не прислушиваясь к ненависти и подлости, – хотя бы из тысячи окон глядели на него десять тысяч злобных глаз, хотя бы остался он совсем один, ибо где же товарищи? Или он шел вперед потому, что только так приближаешься к самому себе, становишься тем, чем ты должен быть на этой земле, то есть не тем, чем хотят тебя видеть другие, а самим собой?.. Самим собой!
И вдруг показалось ротмистру фон Праквицу, здесь на Лангештрассе у Силезского вокзала в Берлине, в окаянном городе, ротмистру и арендатору поместья, здесь, перед десятками кричащих вывесок кафе, указывающих не на что иное, как на бордели, – вдруг показалось ротмистру фон Праквицу и арендатору поместья и просто человеку, Иоахиму фон Праквиц-Нейлоэ, который вот приехал сюда, приехал против воли, только чтоб нанять шестьдесят человек для уборки урожая, – вдруг показалось ему, что его шаганью в самом деле приходит конец. Что и в самом деле скоро будет незачем выставлять вперед подбородок, он опустит взгляд, даст покой ногам и скажет, как господь бог: «Смотри ты, все куда как хорошо!»
И впрямь, в полях созрела отличная, почти небывалая жатва, жатва, которая пришлась бы очень кстати этим голодным горожанам, а он вынужден все это бросить, передоверить молодому жуликоватому управляющему и ехать в город и умолять, чтоб ему дали людей. Удивительно и совершенно непонятно: чем больше растет нужда в городе, чем здесь туже с хлебом, тогда как в деревне все-таки можно легко прокормиться, – тем упорнее стремятся люди в город! Право, совсем как с ночными бабочками: их манит смертоносный огонь!
Ротмистр рассмеялся. Да, в самом деле, похоже, что совсем неподалеку ему кивает божественный покой шестого дня творения! Некая фата-моргана, видение оазиса, когда жажда стала нестерпимой!
Женщина, которой он, не думая, рассмеялся в лицо, выливает ему вслед целое ведро, целую бочку – какое там! – целую помойную яму непристойной ругани. Но ротмистр входит в дверь, над которой висит замызганная и перекосившаяся вывеска: «Берлинская контора по найму жнецов».
Пламя вспыхнуло и опало, огонь, только что горевший, потух. Благословен очаг, долго сохраняющий жар! Искры пробегают по золе, пламя сникло, жар померк, но еще не угасло тепло.
Вольфганг Пагель сидит у стола в своем сильно потертом защитного цвета кителе. Руки он положил на голую клеенку. Вот он кивает на дверь. Один его глаз прищурен, губы шепчут:
– Мадам Горшок уже пронюхала.
– Что? – спрашивает Петра и добавляет: – Не называй госпожу Туман «мадам Горшок». Она нас выгонит.
– Непременно выгонит, – говорит он. – Сегодня нас оставили без завтрака. Она пронюхала.
– Хочешь, я спрошу, Вольф?..
– Ну нет. Кто будет много спрашивать, не получит кофе. Подождем.
Он откинулся вместе со стулом, качается на нем, насвистывает: «Проснись и встань со всеми, лежащий на земле…»
Вольф беспечен, его ничто не заботит. В окошко (штору уже отдернули), в их серую, заброшенную конуру заглядывает солнце или то, что в Берлине зовется солнцем, то, что оставила от солнца дымная завеса… Когда он так раскачивается взад и вперед, загораются то широкие, слегка волнистые пряди волос, то лицо со светлыми, сейчас весело поблескивающими глазами серо-зелеными.
Петра, набросив на голое тело потрепанное мужское пальто еще довоенного времени, Петра смотрит на него, она никогда не устанет смотреть на него, она им любуется. Ей странно, как это он умудряется умыться в тазике двумя стаканами воды и все-таки иметь такой вид, точно добрый час тер себя губкой в ванне. Против него она выглядит старой и потасканной, хотя она его годом моложе…
Вдруг он прерывает свой свист, он прислушивается, что там за дверью.
– Враг приближается. Будет нам кофе? Я здорово голоден.
Ей хочется сказать, что и она голодна, голодна не первый день, потому что вот уже много дней две булочки на завтрак составляют все ее питание, нет, ей вовсе не хочется этого говорить!
Шаркающие шаги в коридоре заглохли, хлопнула дверь на лестницу.
– Видишь, Петер! Мадам Горшок снова побежала с ночной вазой в клозет. Тоже черта времени: все делается окольными путями. Мадам Горшок бежит со своим горшком.
Он опять откинулся со стулом, опять насвистывает, беззаботно, весело.
Вольфу ее не обмануть. Она понимает далеко не все, что он ей рассказывает, она и слушает не очень-то внимательно. Но она слышит звук его голоса, слышит легчайшие колебания, ему самому едва приметные: он вовсе не так весел, как представляется, не так беззаботен, как хотел бы быть. Ах, если бы он все ей сказал – перед кем и выговориться ему, если не перед ней?! Уж ее-то он не должен стыдиться, ей он не должен лгать, она в нем все понимает – нет, не все! Но она все одобряет, все, наперед и слепо! И прощает. Прощает ли? Вздор! Все правильно, и найди на него сейчас желанье буйствовать, бить ее – она бы и это приняла как должное.
Петра Ледиг («Ledig» – «одинокая»; бывают же такие имена, которые точно печать судьбы на человеке!) росла незаконным ребенком, не знавшим отца. Позднее – маленькая продавщица, жившая, как из милости, у матери, которая вышла, наконец, замуж, а дочку едва терпела у себя – терпела лишь постольку, поскольку та отдавала ей до последнего пфеннига всю свою получку. Но наступил день, когда мать сказала:
– На этот хлам харчуйся сама! – и крикнула вдогонку: – А уж где тебе ночевать, тоже как-нибудь сообразишь!
Петра Ледиг (претенциозное имя «Петра» было, по-видимому, единственным достоянием, какое дал девочке неведомый отец, снарядив ее в жизненный путь), Петра Ледиг к этому времени, в двадцать два года, уже не представляла собою неисписанную страницу. Ее созревание выпало на неспокойную пору, – война, послевоенная разруха, инфляция. Она уже понимала, что это значит, если в обувном магазине покупатель многозначительно упрется ботинком продавщице в бедро. Иногда она кивала в ответ, вечером после закрытия магазина шла с тем или с другим в ресторан; и весь год она мужественно вела свой кораблик, не утопая окончательно. Она умудрялась даже брать кавалеров с разбором, руководствуясь, впрочем, не столько вкусом, сколько страхом подцепить болезнь. Иногда, когда доллар слишком круто повышался и все отложенное на оплату квартиры обесценивалось до нуля, она выходила на улицу, в вечном страхе перед «законом о нравственности». При одной такой вылазке она познакомилась с Вольфгангом Пагелем.
Для Вольфганга выдался удачный вечер. У него было немного денег, он немного выпил, а в таких случаях у него всегда поднималось настроение и он бывал готов на любую проделку. «Пойдем со мною, смугляночка, пойдем!» крикнул он на всю улицу, и началось нечто вроде бега наперегонки с усатым блюстителем нравов. Но такси, допотопная развалина, унесло ее в ночь, приятную, но по существу такую же, как все подобные ночи.
Потом настало утро, серое безутешное утро в номерах, такое угнетающее! Когда в самом деле порою захочется вдруг спросить: «Что все это значит? Зачем ты живешь на свете?»
Как полагается, она притворилась, будто спит еще, когда господин стал торопливо одеваться, тоже тихонько, чтоб ее не разбудить. Потому что после этого утренние разговоры неприятны, безрадостны, вдруг открывается, что людям абсолютно нечего сказать друг другу, мало того что они друг другу нестерпимо противны. Ей оставалось только посмотреть краешком глаза, положил ли он, как должно, деньги на ночной столик. Так, деньги он положил. Все шло своим чередом, не было сказано ни слова про то, чтоб увидеться еще раз, он уже стоял в дверях.
Она сама не знает, как это случилось, что такое на нее нашло, но только вдруг она села в кровати и тихо, срывающимся голосом, спросила:
– Ты меня… вы меня не… Ах, можно мне пойти с вами?
Он ее сперва не понял, он обернулся вконец смущенный:
– Простите, что вы сказали?!
Потом он подумал, что она, как новичок, стесняется, быть может, пройти одна мимо хозяйки номеров, мимо швейцара. Он сказал, что готов подождать, если она не замешкается. Но пока она поспешно одевалась, выяснилось, что дело шло не просто о том, чтобы выйти без стеснения на улицу. К таким вещам она привыкла. (Она с первой же минуты была с ним вполне честна.) Нет, она хотела уйти с ним насовсем, вообще. «Можно?» – «О, пожалуйста, пожалуйста!»
Кто знает, что он думал про себя. Он вдруг перестал спешить. Он стоял в серой комнате – был тот страшный утренний час, без малого пять, который обычно выбирают мужчины, чтоб уйти, потому что тогда можно попасть к себе на квартиру с первым трамваем. И можно еще перед уходом на службу освежиться; а иные даже, делая вид, будто провели ночь в своей постели, еще поваляются в ней немного.
Он задумчиво барабанил пальцами по столу. Светлыми зеленоватыми глазами исподлобья смущенно глядел на нее. Она, конечно, не ждет, что он при деньгах?
Нет. Она об этом не подумала. Это ей безразлично.
Он портупей-юнкер в отставке, – стало быть, без оклада. Без места. Без постоянного дохода. Да, собственно, вовсе без дохода.
Нет, правда, она спросила не к тому.
Он не стал допытываться, а к чему же все-таки она спросила. Он вообще ни о чем не стал допытываться. Только позже ей пришло на ум, что он мог бы задать очень много вопросов и очень неприятных. Например, ко многим ли мужчинам она обращалась с той же просьбой, не ждет ли она ребенка – много отвратительных вопросов. Но он только стоял и смотрел на нее. Она почему-то была уверена, что он скажет «да». Должен сказать. Было что-то таинственное в том, что она вдруг посмела вот так его попросить. Раньше это ей не пришло бы в голову. И она не была – тогда еще не была – ни на волос влюблена в него. То была самая обыкновенная ночь.
– «По-вашему, Констанца ведет себя прилично?» – процитировал он название одной в то время ходкой пьесы. Впервые она заметила, что он, когда шутит, прищуривает один глаз, и заметила складочку в углу глаза.
– Конечно! – сказала она.
– Ну что ж, – протянул он, – где один не сыт, там проживут впроголодь и двое. Пошли! Ты готова?
Необыкновенное было это чувство спускаться бок о бок с ним по лестнице гнусных меблирашек – бок о бок с человеком, которому она отныне принадлежала. Один раз, когда она споткнулась о загнувшуюся дорожку, он сказал: «Гоп-ля!», но совсем не думая – он, верно, и не сознавал, что она рядом.
Потом он вдруг остановился. Это она ясно помнит. Они дошли уже до нижней площадки, это было в подъезде, среди фальшивой мраморной роскоши и гипсовых лепных украшений.
– Меня, между прочим, зовут Вольфганг Пагель, – сказал он с полупоклоном.
– Очень приятно, – ответила она совсем как полагается. – Петра Ледиг.
– Приятно ли, покажет время, – засмеялся он. – Идем, маленькая. Я буду называть тебя «Петер». «Петра» отдает, по-моему, чем-то слишком евангельским и слишком каменным. «Ледиг» – хорошо, может остаться как есть.
Когда Вольфганг Пагель говорил это, Петра была еще чересчур полна случившимся и не обратила большого внимания на его слова. Позже она узнала от него, что имя «Петра» означает не что иное, как «камень», и что так наречен был впервые тот апостол Петр, на котором Христос хотел, как на камне, основать свою церковь.
Вообще за год совместной жизни она много чего узнала от Вольфганга. Не то чтобы ему нравилось поучать. Но так уж получалось, что в долгие часы, которые они проводили вдвоем (у него ведь не было никаких постоянных занятий), он много с ней разговаривал просто потому, что нельзя же им было все время сидеть в своей конуре друг против друга и играть в молчанку. И когда Петра больше привыкла к нему, она стала часто спрашивать его о чем-нибудь – просто чтоб отвлечь от раздумья или потому, что ей нравилось слушать его. К примеру: «Вольф, как, собственно, делается сыр?» Или: «Вольф, правда, что с луны глядит человек?»