
Полная версия:
Галина Фирсова За кулисами судьбы
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

За кулисами судьбы
За кулисами судьбы
Документальная повесть
Посвящается любимым тёте и дяде: Народной артистке Российской Федерации Нине Александровне Шаровой и единственному на Урале Народному артисту СССР Борису Фёдоровичу Ильину
От автора
Когда я взялась за эту повесть, мне казалось, что я пишу прежде всего о театре. О тяжёлом бархате кулис, о запахе пыли и лака, о том, как дрожит голос в пустом зале перед первой репликой. Мне хотелось рассказать про сцену Свердловского государственного академического театра драмы – про её особый свет, про её требовательную тишину, про то, как она умеет и возвышать, и проверять на прочность.
Но чем дальше я шла по страницам жизни моих любимых тёти и дяди, тем яснее становилось: я пишу не о сцене. Я пишу о людях, для которых сцена была не пьедесталом, а местом честного разговора – о Нине Александровне Шаровой и Борисе Фёдоровиче Ильине, которые никогда не считали аплодисменты мерилом правды. Для них важнее была та секунда в зале, когда зритель вдруг выпрямлялся, будто слышал что-то про себя. «Это про меня», – говорили эти секунды. И ради них стоило выходить на подмостки снова и снова.
Эта книга родилась из старых фотографий, пожелтевших афиш, выцветших писем и разговоров, которые я старалась не пропустить, пока они ещё звучали вживую. Из воспоминаний о даче в Переделкино, где на берегу пруда даже самая большая усталость становилась тише. Из рассказов о фронтовых бригадах, где спектаклем называли десять минут чтения стихов в теплушке, потому что и этого было достаточно, чтобы кто-то вспомнил: дома его ждут. Из будничных деталей: чашки чая после репетиции, карандаша, которым Борис Фёдорович делал пометки на полях пьесы, лёгкого жеста Нины Александровны, которым она словно собирала рассыпавшиеся слова в одну верную интонацию.
Я не стремилась создать безупречные образы. Мне хотелось показать их живыми: усталыми после спектакля, требовательными на репетиции, внимательными к молодым актёрам, которые приходили к ним не за готовыми рецептами, а за тем, чтобы научиться слышать. Они не давали лёгких ответов. Они спрашивали: «А ты сам веришь в то, что говоришь со сцены?» И этот вопрос был труднее любой роли.
Повесть написана от лица рассказчицы – от моего лица, племянницы моих героев. Я не беспристрастный летописец, а человек, который любил этих людей и потому помнит не только их силу, но и их сомнения, не только их победы, но и мгновения, когда им хотелось просто сесть и помолчать. В этой книге много моего личного: слёз, улыбок, неловкости, когда понимаешь, что не успеваешь спросить самое важное. Но в ней ещё больше правды – той, которую они несли и на сцене, и в жизни.
Название «За кулисами судьбы» родилось не случайно. За кулисами остаётся то, что зритель не видит: споры, поиски, тихие разговоры, поддержка, которая не требует слов. За кулисами рождается то, что потом выходит на свет рампы и становится общим. Мне хотелось приоткрыть эту завесу совсем немного – ровно настолько, чтобы стало видно: великая сцена держится не на громких эффектах, а на ежедневной ответственности, на умении быть рядом, на верности своему делу и друг другу.
И ещё мне хотелось сохранить голос этих людей. Не для музея, не для сухих справок в энциклопедии, а для того, чтобы кто-нибудь, уставший от суеты и сомнений, открыл эту книгу и подумал: «Были такие люди. Они знали, как не потерять себя. Значит, и я смогу».
Пусть эта повесть будет не просто рассказом о прошлом. Пусть она станет мостом между теми, кто жил и творил, и теми, кто сегодня ищет свой путь. Между большой сценой и маленьким, но таким важным миром семьи. Между минутой тишины и словом, которое однажды прозвучит и найдёт своего слушателя.
Со светлой памятью о моих любимых людях,
Галина Фирсова.
Пролог. Рыбалка в Переделкино
Я до сих пор помню этот запах – сырой травы, воды и чуть-чуть дымка от чьего-то далёкого костра. Переделкино в те дни было не только про знаменитостей и не про историю. Оно было про тихий берег пруда, про мостки, которые чуть поскрипывали под ногами, и про то, как дядя Боря терпеливо поправлял мою удочку, будто это самое важное дело на свете.
Мне тогда было лет шесть, не больше. Всё казалось огромным: и камыши, и небо, и сам дядя Боря, который рядом с кулисами и афишами казался мне великаном, а тут, на берегу, вдруг стал просто очень спокойным человеком. Он не торопил. Не смеялся, если у меня что-то не получалось и тихо говорил:
– Смотри на поплавок, но не напрягайся. Пусть он сам тебе подскажет.
Я кивала, хотя не очень понимала, как поплавок может что-то подсказать. Но мне нравилось, что дядя Боря говорит со мной, как со взрослой.
Тётя Нина стояла на крыльце дачи, чуть облокотившись на перила. Она не подходила близко, будто знала: это наше с дядей Борей время. Только улыбалась. Иногда кричала негромко:
– Не замёрзли? Там в доме чай уже готов.
Дядя Боря кивал ей, не оборачиваясь, но я видела, что ему достаточно этого её голоса. Достаточно того, что она там, на крыльце, улыбается.
Удочка была для меня слишком тяжёлой, и дядя Боря держал её вместе со мной. Его рука – большая, тёплая, немного шершавая – легла поверх моей, и я вдруг почувствовала себя совсем в безопасности.
– Вот видишь, дрогнул, – прошептал он. – Сейчас… сейчас…
Я даже дышать перестала. И когда поплавок ушёл под воду, я взвизгнула от неожиданности. Дядя Боря не дал мне дёрнуть слишком резко. Спокойно, уверенно подсёк.
– Теперь тяни. Не быстро. Потихоньку.
И я тянула. С трудом, обеими руками, чувствуя, как что-то живое сопротивляется на том конце лески. А он стоял рядом и подсказывал:
– Ещё чуть-чуть… Вот так…
И вот она – маленькая, серебристая, отчаянно трепещущая рыбка. Я смотрела на неё, не зная, радоваться или жалеть.
Дядя Боря кивнул:
– Вот и первая.
В этом «первая» не было ни гордости, ни похвальбы. Просто тихое признание: да, у тебя получилось. И в тот момент я поняла, что он умеет радоваться самому малому – не овациям, не афишам, не званиям, а вот этому: маленькой рыбке, тихому пруду, моему счастливому лицу.
Тётя Нина спустилась с крыльца и подошла к нам. Накрыла наши руки своей:
– Ну что, герои, будем отпускать? Или пусть папа уху сварит?
Я посмотрела на рыбку, потом на дядю Борю. Он чуть улыбнулся:
– Как ты решишь. Это твоя добыча.
Я подумала секунду и сказала:
– Пусть плывёт.
Дядя Боря аккуратно снял её с крючка, подержал в ладонях, будто согревая, и опустил обратно в воду. Рыбка метнулась прочь, оставив на поверхности несколько кругов, которые медленно разошлись и пропали.
Мы стояли втроём у воды, и мне казалось, что весь мир – вот он, здесь: пруд, дача, эти двое взрослых, которые смотрят на меня так, будто я – самое главное их чудо.
Позже, когда я стала старше, мне много раз пытались объяснить, кто такой Борис Фёдорович Ильин: Народный артист СССР, легенда уральской сцены, человек, игравший так, что зал замирал. Но я всегда вспоминала не афиши и не рецензии. Я вспоминала мостки, поплавок и его спокойное: «Вот и первая», потому что именно там, у тихого пруда, я узнала его по-настоящему.
Глава 1. Конная армия и клуб полка (1918)
Степь пахла гарью, конским потом и пылью, которая въедалась в кожу и скрипела на зубах. Служба в Конной армии Будённого не оставляла времени на раздумья: переходы, построения, тревоги, внезапные приказы, которые надо исполнять сразу, не рассуждая. По утрам, когда туман ещё стелился по земле, а воздух был почти прохладным, Борис смотрел на эту бескрайнюю пустоту так, будто искал в ней хоть какой-то намёк на прежний мир: на тихие улицы Саратова, на запах свежеиспечённого хлеба, на смех соседских мальчишек, на тяжело работавшего отца-кустаря, на многочисленных братьев и сестёр. Вспоминал себя, оставившего учёбу и начавшего работать на железной дороге в пятнадцать лет, чтобы помогать прокормиться семье. В памяти возникло, как сам самостоятельно постигал азы учёбы, поступил в реальное училище и окончил его, экстерном сдав экзамены.
Тогда же он обратился к любительской студии, которую организовал вместе с товарищами. Это было не просто развлечение после работы. Это было дело. В студии собирались люди, которые умели говорить не лозунгами, а живыми словами: бывший учитель, потерявший школу в разрухе, парень с завода, который читал Маяковского так, будто сам написал его стихи, и несколько девушек, которым хотелось верить, что мир может быть красивым, даже если вокруг всё ещё серо.
Они ставили Островского, Чехова, короткие агитпьески – всё, что могли разобрать, понять, прожить. Борис не столько играл, сколько тянул на себе всю эту хрупкую конструкцию: придумывал мизансцены, уговаривал кого-то дать стул для декорации, договаривался о помещении, а потом ещё и выходил на сцену. И каждый раз, когда зал – пусть и маленький, пусть из знакомых лиц – замирал на секунду, он чувствовал, как внутри распрямляется что-то сомневающееся.
Однажды на их спектакле оказалась актриса и театральный педагог Мария Ивановна Велизарий. Она сидела в третьем ряду, прямая, внимательная, будто не смотрела, а слушала всем телом. После спектакля она подошла к Борису и сказала без лишних комплиментов:
– У тебя есть стержень. Ты не стараешься понравиться. Ты стараешься, чтобы было правдиво. Приходи ко мне в студию
Борис тогда даже не сразу понял, что это приглашение – подарок. Он привык, что подарки бывают про еду, про тёплую одежду, про то, что спасает от холода. А тут подарили дело, которое стало основным в его жизни.
В студии Велизарий всё было строже, собраннее. Там не прощали небрежности ни в интонации, ни в жесте. Борис учился заново говорить: не кричать, если хочешь быть услышанным, не прятать глаза, если надо показать страх. Он запоминал, как Велизарий повторяла: «Сцена не любит суеты. Она любит правду, даже если она неудобная». Воспоминания о прошлом приходили, но степь молчала или говорила только о войне.
В конце 1918 года Борис вступил добровольцем в Красную Армию, в Конармию, Первую конную армию Семёна Михайловича Будённого. Это была школа мужества. Подчас лошади шли всю ночь, люди засыпали прямо в седле, а проснувшись, обнаруживали, что мир вокруг стал другим – новым, чужим, жёстким. Борис быстро понял: здесь нельзя быть слабым, нельзя показывать, что тебе страшно, нельзя жаловаться. Но ещё он понял другое: если совсем не оставлять места для чего-то человеческого, то человек внутри тебя просто сгорает, как сухая трава.
Однажды вечером, после долгого перехода, когда люди сидели у костров, сгорбившись от усталости, кто-то тихо затянул песню. И вдруг стало слышно, как дрожит голос у сильного, грубого с виду бойца. Песня оборвалась на полуслове, но тишина после неё была уже другой, будто кто-то снял тяжёлый груз с плеч хотя бы на минуту.
Тогда-то у Бориса и родилась мысль: если песня может сделать так, что человек на миг перестанет быть просто солдатом, а снова станет собой – сыном, мужем, парнем из деревни, – то, может, и сцена сможет.
Его назначили заведующим полковым клубом. Слово звучало солидно, а на деле это был старый сарай на колёсах, который тянули лошади, да несколько ящиков с реквизитом, собранным по крупицам: обрывки ткани, пара сломанных стульев, чьи-то старые сапоги, которые годились на роль бутафорских. Но для Бориса этого было достаточно.
Фронтовой быт был суров и однообразен. Утром подъём по тревоге, короткий завтрак из сухарей и горячего чая, который казался единственным островком нормальной жизни. Потом – снова в седло, снова степь, снова ветер, который хлещет по лицу и не даёт забыть, где ты. Вечером, если не было срочного приказа, люди собирались у костров. Кто-то чинил снаряжение, кто-то писал письма домой, чтобы потом передать с вестовым. Кто-то молча смотрел в огонь, думая о том, что, возможно, это письмо будет последним. Борис видел, как с каждым днём в глазах бойцов появляется всё больше пустоты – такой, в которую проваливается всё: память о доме, запахи, голоса родных. И эта пустота пугала его сильнее пуль.
– Ты серьёзно хочешь ставить спектакли? – хмыкнул однажды командир, глядя, как Борис расчерчивает мелом на земле линии будущей сцены. – Тут не до представлений. Тут воевать надо.
Борис не спорил. Он только тихо ответил:
– Именно поэтому и надо. Пусть хоть на полчаса забудут, что кругом война.
И командир, помолчав, кивнул.
Первую постановку делали почти на ощупь. Взяли простую сценку о деревенском парне, который уходит на фронт, а мать плачет у ворот. Писали текст сами, прямо на обрывках бумаг, подбирая слова, которые были бы понятны каждому. Актёрами стали бойцы – те, кто не боялся выйти вперёд, те, у кого в глазах ещё оставалось что-то, кроме усталости.
Репетировали по ночам, когда можно было хоть немного выдохнуть. Борис ходил между ними, поправлял интонации, просил не кричать, а говорить так, будто рядом сидит тот, кого ты боишься больше всего на свете потерять.
– Не для зала стараемся, – повторял он. – Для себя. Чтобы вспомнить, ради чего всё это.
Иногда ему казалось, что он сам не имеет права учить других, как играть правду, когда сам не знает, как удержать эту правду в себе. В такие минуты его накрывало чувство вины: пока он тут расставляет людей по сцене, другие готовятся идти в бой. Но потом он видел, как у бойца, который только что произносил реплику, разглаживались морщины на лбу, как он на секунду становился не солдатом, а просто парнем, который скучает по дому. И тогда чувство вины отступало, сменяясь тихой уверенностью: это тоже нужно.
Премьера случилась в степи, под открытым небом. Вместо занавеса – два куска ткани, вместо рампы – костры. Зрителями были такие же уставшие, обветренные люди, которые привыкли, что любое собрание – это либо построение, либо приказ. Но когда на «сцене» парень в грубой гимнастёрке тихо сказал матери: «Я вернусь», и голос его дрогнул не от актёрства, а от настоящей боли, в зале стало тихо. И в этой тишине было слышно, как кто-то шмыгает носом, как скрипит кожа ремней, как дышит степь.
Когда сценка закончилась, никто не хлопал. Просто сидели, опустив головы, и каждый думал о своём. А потом один из бойцов, крупный мужчина с тёмными, глубоко посаженными глазами, подошёл к Борису и сказал, не глядя ему в глаза:
– Спасибо. Я сегодня будто домой съездил.
Эти слова Борис запомнил навсегда.
С тех пор клуб полка стал чем-то вроде островка, где можно было на время перестать быть винтиком войны. Ставили короткие сценки, читали стихи, устраивали концерты. Иногда это были смешные истории, чтобы люди посмеялись и почувствовали, что умеют смеяться. Иногда – грустные, чтобы выплакать то, что копилось неделями.
Борис видел, как после таких вечеров бойцы расходились по палаткам чуть прямее, чуть спокойнее. И понимал: его дело здесь не менее важное, чем у тех, кто скачет в атаку. Потому что если человек забудет, ради чего он сражается, то и сражаться будет нечем.
Однажды ночью, когда все уже спали, а он сидел у погасшего костра и перебирал в голове новые идеи для постановок, к нему подошёл пожилой боец, который редко говорил, но всегда слушал внимательно.
– Ты ведь артист, да? – спросил он тихо.
Борис пожал плечами:
– Да как сказать… Просто хочется, чтобы людям было чуть легче.
Боец кивнул, будто услышал именно то, что хотел:
– Вот это и есть настоящее искусство. Не когда красиво, а когда вовремя.
И в этих словах Борис нашёл для себя что-то очень важное – ту самую правду, которую потом всю жизнь искал на сцене.
В ту ночь он долго не мог уснуть. Думал о том, как странно устроена жизнь: он вдруг начал мечтать о театре, о большой сцене, а случилось это потому, что судьба привела его сюда, в степь, где рампой служат костры, а лучшей наградой – слова простого бойца: «Я сегодня будто домой съездил». И вдруг Борис понял, что сцена – это не про стены и не про занавес. Сцена – это про человека, которому сейчас тяжело, про миг чужой боли и про слово, которое может его удержать, не дать человеку упасть.
Глава 2. Тени Полевского
Детство Нины пришлось на тяжёлые послереволюционные годы – те самые, когда само слово «завтра» звучало как обещание, в которое уже почти никто не верил. Семья жила в посёлке при Северском заводе, ставшем частью посёлка Полевского под Екатеринбургом, в маленьком доме у края посёлка, будто прижатом к земле холодом и нуждой. Выживание здесь было не задачей, а ежедневной битвой – за дрова, за горсть муки, за право просто не замёрзнуть ночью.
Отец, Алексей Михайлович Заспанов, участвовал в Гражданской войне в Красной армии и погиб в разведке. Пустота в доме стала такой же осязаемой, как ледяные сквозняки из щелей в полу.
Всё в доме словно сдвинулось с места и покатилось вниз. Галина Ивановна, прежде тихая и собранная, теперь ходила по дому с застывшим взглядом, будто искала что-то утерянное навсегда. Она старалась держаться, прятать слёзы, чтобы не пугать дочерей, но Нина видела, как дрожат её руки, когда мать пересчитывала скудные запасы. В те дни даже тишина в доме была тяжёлой, она давила, звенела в ушах, как натянутая струна.
Дочери Нина и Люба старались быть незаметными, не просить лишнего, не мешать матери, которая теперь должна была быть и отцом, и кормильцем, и защитником. Девочки рано научились понимать несказанные вещи: по тому, как мать смотрит на пустую полку, по тому, как долго греет над печкой одну и ту же кружку кипятка, становилось ясно – сегодня еды не будет. Они делили между собой последний кусок хлеба, стараясь отломить другому побольше, и молчали, чтобы не выдать, как сильно хочется есть.
Ключевым поворотом в судьбе Галины Ивановны стал брак с Александром Шаровым. Он появился в их жизни, когда надежда уже почти угасла. Александр приехал в Полевской с группой чекистов из Екатеринбурга, выполняя приказ. Он был суровым, собранным, с внимательными, будто всё замечающими глазами. В нём не было показной мягкости, но была твёрдость, которая в те времена ценилась дороже золота. Он увидел, как тяжело приходится Галине Ивановне, как она держится из последних сил, и понял: этим людям нужна не просто помощь, а спасение.
Александр женился на Галине Ивановне и вывез семью из Полевского в Екатеринбург. Это был не просто переезд, это был побег от голода, от холода, от той безысходности, что уже вползала в каждый угол их дома. В новом месте было легче, появилась опора: человек, который знал, как действовать, где достать дрова, как договориться о работе, как уберечь близких от беды, был офицерский паёк. Александр Шаров не обещал чудес, но делал то, что мог, и этого оказалось достаточно, чтобы семья снова смогла дышать.
Александр не пытался заменить девочкам отца, но стал для них тем, кто не даёт упасть, когда сил уже нет. С ним в доме снова появились тёплые вечера, когда можно было не дрожать от холода, и разговоры, в которых не звучала только одна нота – отчаяние. Девочки полюбили его беззаветно. Нина запомнила его привычку перед сном проверять, хорошо ли закрыты окна, и тихо говорить: «Теперь всё будет в порядке». И ей хотелось верить, что так и есть
Но судьба не дала им долгого спокойствия. Александр Шаров вскоре умер от чахотки. Болезнь подкралась незаметно, сначала лишь лёгким кашлем, потом – бессонными ночами и всё более бледным лицом. Он до последнего старался не показывать, как ему тяжело, будто боялся, что если признает слабость, то рухнет и та хрупкая защита, которую он выстроил вокруг семьи. Когда его не стало, в доме снова повисла тишина, но теперь она была другой: не злой, не давящей, а полной тихой скорби и благодарности.
Александр Шаров оставил о себе добрую память и любовь в сердцах девочек. Нина и Люба знали: он не был их родным отцом, но он спас их, когда никто другой не смог. И эта благодарность жила в них, сплетаясь с грустью, с ощущением долга перед тем, кто однажды протянул руку в самый трудный час.
Глава 3. От училища к сцене (1920‑е)
После Конной армии мир будто стал слишком тихим. Сначала эта тишина пугала: Борис ловил себя на том, что вздрагивает от обычного птичьего крика, прислушивается к каждому скрипу половиц, будто ждал команды. Но потом тишина начала звучать по-другому – в ней слышался не покой, а возможность. Возможность снова заняться тем, к чему лежит душа.
По конкурсу он поступил в Высшее театральное училище в Саратове. Это было непросто: учиться и одновременно работать в Показательном рабочем театре, где платили не деньгами, так хоть хлебом. Но он не жаловался. Ему казалось, что если он сейчас остановится, то снова услышит в голове степной ветер и то самое молчание, которое бывает после боя.
Потом начались переезды. Каждый новый город был как экзамен: другой театр, другие люди, другой воздух. Саратов, Сталинград, Одесса, Самара, Баку, Харьков… В каждом месте Борис старался не просто играть, а становиться нужным. Где-то он ставил небольшие спектакли для рабочих, где-то помогал молодым артистам не растеряться перед залом, где-то просто держал на себе репертуар, когда кто-то заболевал.
В Одессе он запомнил одну сцену: шёл дождь, в театре текло с потолка, и воду собирали в тазы прямо во время спектакля. Зрители сидели в плащах, но не уходили. Актёры говорили свои реплики, прислушиваясь к стуку капель, и в этом странном ритме – дождь, слова, дыхание зала – родилась какая-то особенная правда. Борис понял тогда: театр может жить даже в сырости, даже в тесноте, даже когда всё идёт не по плану. Главное, чтобы между сценой и залом оставалось это невидимое соединение.
В Баку он впервые почувствовал, как чужой город может стать своим, хотя бы на время. Там он учился вдумываться не только в текст, но и в то, что между строк.
Но где бы он ни был, его не оставляло чувство, что он всё ещё ищет. Не славы, не удобства, а тех самых людей, с которыми можно молчать на сцене и всё равно быть понятым.
И вот в 1936 году он приехал в Свердловск. Город встретил его мокрым снегом и ветром, который, казалось, продувал насквозь. Театр был большим, серьёзным, с историей. В первый день Борис стоял в кулисах и слушал, как за стеной разговаривают артисты. Не о ролях, а о житейском: кто-то смеялся, кто-то спорил, кто-то тихо жаловался на холод в гримёрке. И вдруг он почувствовал: здесь можно дышать полной грудью.
На первой репетиции он заметил, как один актёр, произнося реплику, смотрел не в зал, а на партнёра, будто эта фраза была адресована только ему. И партнёр отвечал не текстом, а взглядом. И в этом обмене, в этой живой связи, Борис вдруг понял то, к чему шёл все эти годы.
После репетиции он вышел на улицу, остановился у старого фонаря и глубоко вдохнул холодный воздух. И подумал: «Вот оно. Не город делает театр. Не стены. Не афиша. Люди. Те, кто рядом с тобой на сцене. Те, кто не дают тебе солгать».
С этого момента он перестал искать. Он пришёл домой.
А через несколько недель случилось то, что словно замкнуло круг его пути. На одну из ролей взяли молодую актрису – Лену. Ей было лет девятнадцать, не больше. В обычной жизни она смеялась звонко, говорила быстро, щёлкала пальцами от нетерпения. Но стоило ей оказаться у кромки сцены, как она будто сжималась, становилась меньше, а голос её делался тонким, как натянутая струна.
Накануне премьеры она стояла в кулисах, белая как полотно, и шептала:
– Я не смогу. Я всё испорчу. Они будут смотреть… Я не выдержу.
Борис подошёл к ней не спеша, чтобы не спугнуть. Он не стал говорить пустых ободрений вроде «всё будет хорошо», он знал, что такие слова в эту минуту только злят, потому что звучат как ложь.
– Ты боишься не сцены, – тихо сказал он. – Ты боишься, что они увидят, какая ты на самом деле. А знаешь, в этом и есть вся суть. Мы выходим сюда не чтобы прятаться. Мы выходим, чтобы показать правду. Даже если она дрожит.
Лена подняла на него испуганные глаза:
– А если я забуду слова?





