Francis Scott Key Fitzgerald
THE BEAUTIFUL AND DAMNED
© Савельев К.А., перевод на русский язык, 2017
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2017
Посвящается
Шейну Лесли,
Джорджу Жану Натану
и Максвеллу Перкинсу
в благодарность за большую литературную помощь и поддержку
Победитель принадлежит трофеям[1].
Энтони Пэтч
В 1913 году, когда Энтони Пэтчу исполнилось двадцать пять лет, миновало два года с тех пор, как на него – по крайней мере теоретически – снизошла ирония, этот Дух Святой наших дней. Ирония была подобна финальной полировке туфель, последнему взмаху одежной щетки; она была чем-то вроде завершающего интеллектуального штриха. Однако к началу этой истории он еще не продвинулся дальше раннего сознательного этапа своей жизни. Когда вы впервые видите его, он часто задается вопросом, не является ли он бесчестным и слегка помешанным, постыдной и непристойной смазкой, блистающей на поверхности мира, как масляная пленка на чистом пруду. Разумеется, эти моменты перемежаются с другими, когда он считает себя довольно выдающимся молодым человеком, глубоко изощренным, отлично приспособленным к своему окружению и в чем-то более значительным, чем все остальные, кого он знает.
Таково было его нормальное состояние, и оно делало его жизнерадостным, приятным в общении и весьма привлекательным для умных мужчин и для всех женщин без исключения. В этом состоянии он полагал, что однажды совершит нечто тайное и утонченное, благодаря чему избранные сочтут его достойным. Тогда он пройдет испытание и присоединится к сонму неярких звезд в туманном и неопределенном небосводе на полпути между смертью и бессмертием. Пока не настанет время для испытания, он останется Энтони Пэтчем – не застывшим портретом, но целостной и динамичной личностью, самоуверенной, высокомерной, накладывающей свою волю на обстоятельства, – мужчиной, который знает о бесчестии, но обладает честью, знает софистику мужества, но обладает храбростью.
Энтони черпал уверенность в своем общественном положении из надежного источника, будучи внуком Адама Дж. Пэтча, и способности возвести свою родословную к заморским крестоносцам. Это было неизбежно: невзирая ни на какие положения общественного договора, виргинцы и бостонцы принадлежали к аристократии, основанной исключительно на деньгах и принимающей богатство как должное.
Адам Дж. Пэтч, более известный как «Сердитый Пэтч», оставил отцовскую ферму в Территауне в 1861 году и зачислился в Нью-Йоркский кавалерийский полк. Он вернулся с войны в звании майора, штурмовал Уолл-стрит и посреди большой шумихи, раздражения, рукоплесканий и недоброжелательства выкроил себе состояние примерно в семьдесят пять миллионов долларов.
Он посвящал свои силы этому занятию до пятидесяти семи лет. Затем, после острого приступа склероза, он решил посвятить остаток своей жизни нравственному возрождению мира. Он стал реформатором из реформаторов. В подражание блистательным усилиям Энтони Комстока[2], в честь которого его внук получил свое имя, он нацелил внушительную батарею апперкотов и ударов по корпусу на алкоголь, литературу, аморальное поведение, живопись, патентованные лекарства и воскресные театры. Под влиянием той коварной плесени, которая в итоге покрывает все умы, кроме немногих, он яростно обрушивался на все, что вызывало его негодование. Из своего кресла в кабинете его поместья в Территауне он вел кампанию против чудовищного воображаемого врага под названием «нечестивость» – кампанию, продолжавшуюся пятнадцать лет, за время которой он показал себя оголтелым маньяком, несравненным занудой и невыносимым ханжой. В тот год, когда начинается эта история, он начал выдыхаться: его кампания стала беспорядочной, 1861 год постепенно затмевал 1895-й, а его мысли в основном были сосредоточены на Гражданской войне, в меньшей степени – на покойной жене и сыне и почти никогда – на его внуке Энтони.
На раннем этапе своей карьеры Адам Пэтч женился на худосочной тридцатилетней даме Алисии Уизерс, которая принесла ему сто тысяч долларов и обеспечила безукоризненный доступ в банкирские круги Нью-Йорка. Почти немедленно и довольно отважно она родила ему сына и, совершенно обессилев от этого подвига, стушевалась в сумрачных пределах детской комнаты. Мальчик, Адам Улисс Пэтч, стал завсегдатаем множества клубов, ценителем хорошей физической формы и любителем ездить на тандеме. В поразительном возрасте двадцати шести лет он приступил к сочинению мемуаров под названием «Нью-йоркское высшее общество моими глазами». Слухи о его замысле вызвали живейший интерес среди издателей, но, как выяснилось после его смерти, сочинение было неуместно многословным и чрезвычайно скучным и не удостоилось даже частной публикации.
Этот достойный отпрыск Пятой авеню женился в двадцать два года. Его женой была Генриетта Лебрюн, «контральто бостонского света», и единственный плод их союза по настоянию его деда получил имя Энтони Комсток Пэтч. Когда Комсток отправился в Гарвард, он отправил среднюю часть своего имени в бездну забвения, и впоследствии о ней никто не слышал.
Молодой Энтони имел один совместный портрет своего отца и матери, который в детстве так часто попадался ему на глаза, что приобрел безликое качество мебели, но каждый, кто входил в его спальню, с интересом разглядывал картину. На портрете был изображен щеголь 1890-х годов, худощавый и симпатичный, стоявший рядом с высокой темноволосой дамой с меховой муфтой и намеком на турнюр. Между ними находился маленький мальчик с длинными и кудрявыми каштановыми волосами, одетый в бархатный костюм à la лорд Фаунтлерой[3]. Это был пятилетний Энтони в тот год, когда умерла его мать.
Его воспоминания о «контральто бостонского света» были расплывчатыми и музыкальными. Она пела, пела и пела в музыкальной комнате их дома на Вашингтон-сквер, иногда с гостями, собравшимися вокруг нее, – мужчины со скрещенными на груди руками затаив дыхание балансировали на краешках диванов; женщины с руками, сложенными на коленях, иногда обращались к мужчинам тихим шепотом и всегда энергично аплодировали и издавали воркующие возгласы после каждого исполнения. Она часто пела только для Энтони по-итальянски, по-французски или на странном и жутковатом диалекте, который она сама считала негритянским языком Юга.
Его воспоминания о галантном Улиссе, первом мужчине в Америке, который стал закатывать отвороты своего пиджака, были гораздо более яркими. После того как Генриетта Лебрюн Пэтч «присоединилась к иному хору», как время от времени хриплым от волнения голосом замечал ее вдовец, отец и сын жили у его деда в Территауне, где Улисс ежедневно заходил в детскую комнату Энтони и заводил приятные, густо пахнущие речи, иногда продолжавшиеся в течение часа. Он постоянно обещал Энтони поездки на охоту и рыбалку, экскурсии в Атлантик-Сити – «о, теперь уже скоро», – но ни одно обещание так и не материализовалось. Одна поездка все же состоялась: когда Энтони исполнилось одиннадцать лет, они отправились за границу, в Англию и Швейцарию, и там, в лучшем отеле Люцерна, его отец умер весь в поту, со стонами и мольбами дать ему больше воздуха. В панике, отчаянии и ужасе Энтони был доставлен в Америку, где обвенчался со смутной меланхолией, которая осталась с ним до конца его жизни.
В одиннадцать лет он испытал ужас смерти. За шесть лет впечатлительного детства его родители умерли, а его бабушка неощутимо становилась все более бесплотной, пока, впервые с начала своего супружества, не приобрела на один день безусловное господство в своей гостиной. Поэтому для Энтони жизнь была схваткой со смертью, поджидавшей за каждым углом. Привычка читать в постели была уступкой его мнительному воображению; это утешало его. Он читал до изнеможения и часто засыпал при включенном свете.
Его любимым увлечением была коллекция марок: огромная и настолько всеобъемлющая, насколько это было возможно для мальчика. Дед простодушно считал, что это занятие научит его географии, поэтому Энтони переписывался с полудюжиной компаний, специализировавшихся на филателии и нумизматике, и редкий день обходился без доставки новых кляссеров или пакетов с блестящими листами согласования[4]. В бесконечном перекладывании своих приобретений из одного альбома в другой заключалось некое таинственное очарование. Марки были его величайшей радостью, и он раздраженно косился на каждого, кто прерывал его игры с ними; они пожирали его ежемесячные карманные деньги, и ночами он лежал без сна, неустанно предаваясь мечтательным размышлениям об их разнообразии и многоцветном великолепии.
В шестнадцать лет он почти безраздельно существовал в своем внутреннем мире, молчаливый юноша, совершенно не похожий на американца, вызывавший вежливое недоумение у своих сверстников. Два предыдущих года он провел в Европе с частным учителем, который убеждал его, что Гарвард будет лучшим выбором, который «откроет двери», послужит великолепным душевным тоником и подарит ему множество верных и самоотверженных друзей. Поэтому он поступил в Гарвард; у него просто не оставалось логического выбора.
Безразличный к общественным условностям, он некоторое время жил в одиночестве и безвестности в одной из лучших комнат Бек-Холла: стройный темноволосый юноша среднего роста с застенчивым, чутким ртом. Его денежное содержание было более чем щедрым. Он заложил основу личной библиотеки, когда приобрел у странствующего библиофила первые издания Суинберна, Мередита и Томаса Харди, а также пожелтевшее неразборчивое письмо с подписью Китса, впоследствии обнаружив, что его бессовестно обчистили. Он стал изысканным щеголем, собравшим патетичную коллекцию шелковых пижам, парчовых халатов и слишком вычурных галстуков, непригодных для выхода в свет. В этом тайном убранстве он расхаживал перед зеркалом в своей комнате или лежал на кушетке у окна в атласном белье, глядя во двор и смутно различая напряженный шум внешней жизни, в которой, казалось, ему никогда не найдется места.
На последнем курсе он с легким удивлением обнаружил, что завоевал определенную популярность у однокурсников. Он узнал, что его рассматривают как весьма романтичную фигуру, как ученого отшельника или столп мудрости. Это забавляло, но втайне радовало его, и он начал выходить в свет – сначала понемногу, потом все чаще. Он вступил в Пудинг-клаб[5]. Он пил, не выставляя это напоказ, но в полном соответствии с традицией. О нем говорили, что если бы он не поступил в колледж в таком юном возрасте, то мог бы добиться «чрезвычайных успехов». В 1909 году, когда он окончил Гарвард, ему было всего лишь двадцать лет.
Потом снова за границу, на этот раз в Рим, где он поочередно баловался архитектурой и живописью, брал уроки игры на скрипке и писал ужасающие итальянские сонеты, предположительно, размышления монаха XIII века о радостях созерцательной жизни. Среди его гарвардских знакомых прошел слух, что он находится в Риме, и те из них, которые в том году находились в Европе, вскоре навестили его и во время многочисленных экскурсий под луной разведали большую часть города, который был старше эпохи Возрождения и даже Римской республики. К примеру, Мори Нобл из Филадельфии оставался с ним два месяца; вместе они распробовали своеобразное очарование латинянок и испытали восхитительное ощущение собственной молодости и свободы в древней и свободной цивилизации. Многие знакомые деда наносили ему визиты, и будь у него желание, он мог бы стать persona grata в дипломатических кругах. Он и впрямь обнаружил в себе растущую склонность к непринужденному общению, но долгая подростковая отчужденность наряду с развившейся застенчивостью все еще влияли на его поведение.
Он вернулся в Америку в 1912 году из-за внезапной болезни деда и после чрезвычайно утомительного разговора с постепенно выздоравливающим стариком решил отложить идею постоянного проживания за рубежом до смерти последнего близкого родственника. После долгих поисков он снял квартиру на Пятьдесят Второй улице и вроде бы немного остепенился.
В 1913 году процесс согласования Энтони Пэтча с окружающим миром находился на завершающей стадии. Его наружность со студенческих дней претерпела изменения к лучшему: он по-прежнему был слишком худым, но раздался в плечах, а его лицо утратило испуганное выражение первокурсника. Он питал тайную страсть к порядку и всегда одевался с иголочки: его друзья утверждали, что никогда не видели его непричесанным. Его нос был слишком острым, а рот – злополучное зеркало настроения – кривился уголками вниз в моменты уныния, зато голубые глаза выглядели чарующе, светились ли они умом или были полузакрыты в выражении меланхоличного юмора.
Будучи одним из людей, лишенных симметричных черт, присущих арийскому идеалу, он тем не менее считался симпатичным юношей. Более того, он внешне и на самом деле был очень чистым, – той особенной чистотой, которая происходит от красоты.
Пятая и Шестая авеню казались Энтони стойками гигантской лестницы, простиравшейся от Вашингтон-сквер до Центрального парка. Поездка на верхнем этаже автобуса из центра города к Пятьдесят Второй улице неизменно вызывала у него ощущение подъема по длинному ряду ненадежных перекладин, и когда автобус останавливался на его собственной перекладине, он испытывал нечто сродни облегчению, спускаясь на тротуар по шатким металлическим ступеням.
После этого ему оставалось пройти полквартала по Пятьдесят Второй улице мимо громоздкого семейства особняков с отделкой из бурого песчаника, а потом он мигом оказывался под высоким потолком своей огромной гостиной. Это было замечательно. Здесь, в конце концов, начиналась настоящая жизнь. Здесь он завтракал, спал, читал и развлекался.
Сам дом был построен в девяностые годы из мрачного камня; в ответ на растущую потребность в небольших квартирах каждый этаж был тщательно реконструирован и сдавался отдельно. Из четырех квартир апартаменты Энтони, расположенные на втором этаже, были наиболее желанными.
В передней гостиной был прекрасный высокий потолок и три больших окна с приятным видом на Пятьдесят Вторую улицу. В своей обстановке она благополучно избежала принадлежности к какому-то определенному периоду; в ней не было чопорности, захламленности, аскетизма или декаданса. В ней не пахло ни дымом, ни благовониями; она казалась возвышенной и неуловимо меланхоличной. Там имелась глубокая кушетка, обитая мягчайшей коричневой кожей, над которой туманной дымкой реял дух дремоты. Там стояла высокая ширма с китайской лаковой росписью, покрытая геометрическими образами рыбаков и охотников в черном и золотом цвете; она отгораживала угловой альков с вместительным креслом под охраной торшера с оранжевым абажуром. Герб в четырех четвертях, расположенный на задней стенке камина, закоптился до сумрачной черноты.
Миновав гостиную, которая, поскольку Энтони только завтракал у себя дома, оставалась всего лишь блестящей потенциальной возможностью, и пройдя по сравнительно длинному коридору, вы приближались к средоточию квартиры: спальне и ванной Энтони.
Обе комнаты были громадными. Под потолком первой даже величественная кровать с балдахином, казалось, имела средние размеры. Экзотический ковер из алого бархата на полу был мягким, как овечье руно, под его босыми ногами. По контрасту с довольно напыщенной спальней его ванная комната была нарядной, яркой, чрезвычайно удобной и даже слегка игривой. На стенах висели обрамленные фотографии четырех прославленных театральных красавиц того времени: Джулия Сандерсон из «Солнечной девушки», Инны Клэр из «Юной квакерши», Билли Берк из «Осторожно, окрашено!»[6] и Хейзел Даун из «Дамы в розовом». Между Билли Берк и Хейзел Даун висел эстамп с изображением заснеженного поля под холодным и грозным солнцем; по словам Энтони, это символизировало холодный душ.
Ванна, оборудованная оригинальной подставкой для книг, была просторной и низкой. Стенной гардероб рядом с ней ломился от белья, достаточного для троих мужчин, и от целого поколения шейных платков. Пол был устлан не узким ковриком, подобием облагороженной тряпки, а роскошным ковром, подобным тому, что в спальне, – чудом мягкости, едва ли не массировавшем влажные ноги, вылезающие из ванной…
В общем и целом это была колдовская комната. Легко понять, почему именно здесь Энтони одевался и укладывал свою безупречную прическу; фактически он занимался здесь всем, кроме сна и еды. Ванная была его гордостью. Ему казалось, что если бы он имел любимую женщину, то он повесил бы ее портрет прямо напротив ванны, где, затерянный в успокоительных струйках пара, исходящих от горячей воды, он мог бы лежать, смотреть на нее и предаваться нежным, чувственным мечтаниям о ее красоте.
Чистоту в квартире поддерживал слуга-англичанин с необыкновенной, почти сценически уместной фамилией Баундс[8], чей формализм омрачал лишь тот факт, что он носил мягкий воротничок. Если бы Баундс безраздельно принадлежал Энтони, этот изъян можно было бы исправить без промедления, но он также был Баундсом для двух других джентльменов, проживавших по соседству. С восьми до одиннадцати утра он находился в распоряжении Энтони. Он приносил почту и готовил завтрак. В половине десятого он аккуратно дергал край одеяла Энтони и произносил несколько кратких слов; Энтони никак не мог вспомнить, что это за слова, но подозревал, что они были неодобрительными. Потом он подавал завтрак на ломберном столе в гостиной, убирал постель и наконец, с некоторой враждебностью осведомляясь, не нужно ли сделать что-то еще, покидал квартиру.
По утрам, как минимум один раз в неделю, Энтони наносил визит своему брокеру. Его доход составлял немного менее семи тысяч в год по процентам от денег, унаследованных от матери. Его дед, который не позволял собственному сыну выходить за рамки весьма щедрого содержания, рассудил, что такой суммы будет достаточно для нужд молодого Энтони. На каждое Рождество он посылал внуку пятисотдолларовую облигацию, которую Энтони обычно продавал, так как он постоянно (хотя и не слишком) нуждался в деньгах.
Его общение с брокером варьировало от легких бесед на светские темы до дискуссий о надежности восьмипроцентных инвестиций; Энтони неизменно получал удовольствие от того и другого. Казалось, здание большой трастовой компании непосредственно связывает его с огромными состояниями, которые он уважал за солидарную ответственность, и заверяет его в том, что он занимает достаточно защищенное место в финансовой иерархии. Вид спешащих по делам клерков вызывал у него такое же ощущение надежности, которое он испытывал, когда размышлял о деньгах своего деда, и даже более того: дедовские деньги смутно представлялись Энтони ссудой до востребования, выданной миром Адаму Пэтчу за его нравственную добродетельность, в то время как деньги, которые крутились здесь, как будто собирались и удерживались воедино лишь непреклонной волей и героическими усилиями многих людей. Кроме того, здесь они становились чем-то более явным и определенным – просто деньгами.
Хотя Энтони порой с трудом удерживался в пределах своего дохода, он считал, что этого достаточно. Разумеется, в один прекрасный день у него будет много миллионов, а пока что он находил raison d’etre[9] в замыслах создания нескольких эссе о римских папах эпохи Возрождения. Это возвращает нас к разговору с его дедом, состоявшемуся сразу же после его возвращения из Рима.
Энтони надеялся обнаружить своего деда усопшим, но по звонку с причала узнал, что Адам Пэтч снова пошел на поправку. На следующий день он скрыл свое разочарование и отправился в Территаун. В пяти милях от станции его такси выехало на тщательно ухоженную дорожку, которая шла по настоящему лабиринту стен и проволочных оград, защищавших поместье. Как говорили люди, было точно известно, что если социалисты придут к власти, то одним из первых людей, которых они убьют, будет старина «Сердитый Пэтч».
Энтони опоздал, и достопочтенный филантроп ожидал его в застекленном солярии, где он уже второй раз просматривал утренние газеты. Его секретарь Эдвард Шаттлуорт (который до своего возрождения был игроком, владельцем салуна и нечестивцем по всем статьям) проводил Энтони в комнату и представил его своему спасителю и благодетелю, как будто показывал ему бесценное сокровище.
Они обменялись формальным рукопожатием.
– Чрезвычайно рад слышать, что тебе стало лучше, – сказал Энтони.
Старший Пэтч достал часы с таким видом, словно встречался со своим внуком лишь на прошлой неделе.
– Поезд опоздал? – мягко спросил он.
Ожидание Энтони раздражало его. Он пребывал в заблуждении, что в молодости ему удавалось вести дела с абсолютной пунктуальностью и выполнять свои обязательства ровно в срок, что было непосредственной и главной причиной его успеха.
– В этом месяце поезда часто опаздывают, – заметил он с ноткой слабого осуждения в голосе, потом глубоко вздохнул и добавил: – Садись.
Энтони смотрел на своего деда с немым изумлением, которое всегда испытывал в таких случаях. Этот дряхлый, наполовину выживший из ума старик обладал такой силой, что, вопреки мнению желтой прессы, мог прямо или косвенно купить такое количество душ, чтобы заселить Уайт-Плейнс[10]. Это казалось таким же невероятным, как поверить, что когда-то он был крикливым розовым младенцем.
Интервал семидесяти пяти лет его существования действовал как волшебные кузнечные мехи: первые четверть века они до краев наполняли его жизнью, а последние четверть века высасывали все обратно. Его щеки ввалились, грудь запала, руки и ноги стали вдвое тоньше прежнего. Время безжалостно отобрало его зубы, один за другим, подвесило его маленькие глаза в темно-сизых мешках, проредило его волосы, превратило их из серо-стальных в белые в некоторых местах, выжелтило розовую кожу и грубо смешало естественные цвета, как ребенок, балующийся с набором красок. Потом, через тело и душу, оно атаковало его мозг. Оно насылало ему потные ночные кошмары, беспричинные слезы и безосновательные страхи. Оно отщепило от прочного материала его энтузиазма десятки мелких, но вздорных навязчивых идей; его энергия деградировала до капризов и выходок испорченного ребенка, а его воля к власти выродилась в бессмысленное инфантильное желание иметь царство арф и песнопений на земле.
После осторожного обмена любезностями Энтони почувствовал, что от него ожидают изложения его намерений. Вместе с тем легкий блеск в глазах старика предостерегал его от немедленной огласки своего желания жить за рубежом. Энтони хотелось, чтобы Шаттлуорт проявил тактичность и вышел из комнаты, – он недолюбливал Шаттлуорта, – но секретарь уже устроился в кресле-качалке и переводил взгляд выцветших глаз между двумя Пэтчами.
– Раз уж ты здесь, то должен чем-то заняться, – мягко сказал его дед. – Ты должен что-то совершить.
Энтони ждал, что дед добавит «оставить что-нибудь после себя». Потом он заговорил:
– Я думал… мне казалось, что я лучше всего подготовлен для сочинения…
Адам Пэтч поморщился, вероятно, представив семейного поэта с длинными волосами и тремя любовницами.
– …труда по истории, – закончил Энтони.
– Истории? Истории чего? Гражданской войны? Революции?
– Э-ээ… нет, сэр. Истории Средних веков.
Одновременно у Энтони возникла идея об истории папства эпохи Возрождения, преподнесенной под другим углом зрения. Тем не менее он был рад, что сказал о Средних веках.
– Средневековье? А почему не твоя родная страна, о которой ты кое-что знаешь?
– Видите ли, я так долго жил за границей…
– Не понимаю, с какой стати ты должен писать о Средних веках. Мы называли их Темными веками. Никто толком не знает, что там происходило, и никому до этого нет дела. Они закончились, и дело с концом.
Он еще несколько минут продолжал распространяться о бесполезности подобных сведений, естественно, упомянув об испанской инквизиции и «монастырской коррупции». И наконец:
– Как думаешь, ты сможешь заниматься какой-то работой в Нью-Йорке? Ты вообще-то намерен работать? – Последние слова были произнесены с едва уловимым цинизмом.
– Думаю, да, сэр.
– И когда ты закончишь свой труд?
– Э-э-э, понимаете, нужно будет составить общий план. Понадобится масса предварительного чтения.
– Я полагал, что ты уже достаточно долго занимался этим.
И без того неровная беседа довольно резким образом подошла к завершению, когда Энтони встал, посмотрел на часы и заметил, что во второй половине дня он назначил встречу со своим брокером. Он собирался на несколько дней остаться со своим дедом, но утомился и пребывал в раздраженном состоянии из-за качки во время плавания и совершенно не желал выслушивать изощренные ханжеские нападки. Поэтому он обещал вернуться через несколько дней.
Тем не менее в результате этой встречи работа вошла в его жизнь как постоянная идея. За год, миновавший с тех пор, он составил несколько списков авторитетных источников, даже экспериментировал с названиями глав и разделением своей работы на хронологические периоды, но к настоящему времени не существовало ни одной написанной строчки, и такая вероятность не просматривалась. Он ничего не делал, но вопреки общепризнанным прописным истинам ему удавалось получать от этого недурное удовольствие.