Очнувшись от блохастых неспокойных снов, я первым делом профыркал свою нюхалку и обежал двор в надежде учуять что-нибудь интересное, но без толку – сильный ветер уносил все запахи.
В моей миске лежали остатки вчерашних сухарей. Исходя из опыта, скажу вам так: на свете нет вещей менее вдохновляющих, чем сухая корочка на завтрак промозглым ветреным утром.
Умница вышла из дома очень рано, что стало в порядке вещей с тех пор, как у нее завелись какие-то дневные дела неведомо где. Я подбежал ее поприветствовать, от всей души виляя хвостом. Вы не подумайте, я вовсе не из тех безмозглых шавок, которые мнят своего хозяина чуть ли не богом, даже когда он всего-навсего старый ниггер, а его одежда пахнет чужими людьми, отдавшими ему свои обноски, – но Умница как хозяйка на высоте, надо отдать ей должное.
С юных месяцев я усвоил, что людей не заботят никакие запахи, кроме их собственного, и это знание позволяет мне избегать проблем с Умницей – кроме того случая, когда я среди ночи принес ей в подарок отличную кость, а она швырнула ее мне в морду, да так, что едва не выбила глаз.
Я полагал этот день вполне подходящим для прогулки с хозяйкой за город и купания в пруду, да не тут-то было. Она вновь забралась в свою самоходную будку и укатила невесть куда, предоставив мне развлекаться на свой лад. В который раз я пожалел, что не имею никакого серьезного занятия.
Мой лучший друг, живущий в доме напротив, еще только дожидался утренней кормежки, и от нечего делать я немного размялся в компании кабысдоха из соседнего двора. Он приплелся, грозно тявкая и пискляво рыча, – знает, что за ругань я его всерьез трепать не стану, вот и куражится.
– Ты неуклюжий ком шерсти, и ничего больше! – рычал он. – Я могу наброситься на тебя с любой стороны, а ты и повернуться не успеешь.
– Да неужто? – спросил я, забавляясь его показной свирепостью, после чего мы выполнили привычную серию упражнений: ложные выпады и наскоки, захваты за лапу и за горло, перекаты и кувырки.
Было в целом ничего себе, но позднее, когда мы сели отдышаться, я подумал, что настоящую силовую разминку с партнером вроде кабысдоха не проведешь – он все больше увертывается да описывает круги. А я люблю сшибаться грудь в грудь, желательно с кем-нибудь покрупнее этого доходяги. Однажды он слишком увлекся игрой и тяпнул меня до крови, но я тут же отмутузил его за милую душу.
– Чтобы больше такого не было, не то шкуру сдеру, – пригрозил я.
– Да я же нечаянно, без обид…
– Вот и ты потом не обижайся.
В этот раз, когда мы отдыхали, он спросил:
– Чем займешься этим утром?
– А у тебя есть идеи? Даже не думай снова втянуть меня в погоню за каким-нибудь котом. Глупый пес до старости щенок – это про тебя.
– Я не имел в виду котов.
– Тогда что? Мясо? Или сучек?
– Могу показать тебе одно сытное местечко.
– С чего это вдруг ты решил делиться? Не иначе, в тех местах водится здоровый пес.
Поджидая моего друга, мы коротали время за лаем – хотя лаял в основном лишь кабысдох. Эти малявки способны брехать без умолку с утра до вечера, при этом даже не охрипнув. А он еще, носясь кругами, вздумал облаять группу школьников и дал мне повод для веселья, когда схлопотал пинок под ребра и завизжал благим матом. Я же гавкнул солидным баском лишь пару-тройку раз, чтобы прочистить глотку, – не в моем стиле драть ее без нужды и повода.
Когда мой друг наконец вышел из дома, кабысдох повел нас показывать свою находку. Как я и предполагал, там не было ничего особенного – просто мусорный бак с неплотно пригнанной крышкой, которую можно было поддеть носом. Я уловил оттуда интересный запах, но вскоре понял, что он вчерашний, так что мы с другом задали взбучку кабысдоху за потерянное по его милости время и продолжили прогулку вдвоем.
Вскоре мы пристроились за высокой женщиной – в ее сумке лежал кусок свежего мяса. Мы прекрасно знали, что нам оно не светит, но ведь всякое может случиться. И потом, иногда хочется забыть о жратве и просто бежать за человеком, представляя, что он твой хозяин или что он тебя куда-то ведет. А еще через пару кварталов я уловил новый запах.
– Пахнет свадьбой, – сказал я.
– Ну и нос у тебя! – позавидовал друг, безрезультатно принюхиваясь. – Должно быть, я старею. Глаза еще видят, а вот с чутьем дело худо.
– Ерунда, это ветер тебе помешал, – успокоил я его, хотя нюх у него и вправду слабоват.
Мне на свой грех жаловаться, но вот глаза временами подводят. Через минуту и друг поймал запах, после чего мы оставили женщину с мясом и побежали туда, откуда дул ветер.
Этак мы трусили, наверное, с милю, понемногу начиная злиться.
– Есть ли смысл продолжать? – спросил наконец мой друг. – Или у меня с башкой неладно, или в этом букете уже с десяток запахов.
– Я насчитал десятка два как минимум.
– Может, повернем обратно?
– Но мы почти на месте, давай уж глянем.
Мы поднялись на холм и оттуда увидели дворняжью свадьбу – такого столпотворения я не припомню со времени последней собачьей выставки.
– Дохлый номер, – сказал я, и мы побежали домой.
Умница еще не вернулась, но Бородач был на месте. У этого свои заморочки: держит невысоко над землей палку и несет всякий вздор убеждающим тоном – я-то давным-давно понял, что он проверяет, настолько ли я глуп, чтобы прыгать через эту дурацкую палку. Я мог бы схватить ее зубами, но не стал этого делать, а просто обошел палку стороной. Тогда он прицепился ко мне с другим трюком, который все они время от времени пытаются проделать: поднял мои передние лапы, заставляя стоять только на задних. Понятия не имею, зачем им это нужно.
Потом он притащил музыкальную коробочку, и та заиграла мелодию, от которой мне всегда жутко хочется выть. Тут уж я не вытерпел и дал деру со двора на улицу. Навстречу попался пес, несущий в пасти газету и оттого невероятно довольный собой. В свое время я тоже подрядился было на эту работенку, да вот беда – позабыл, что несу не кость, а газету, и по привычке стал закапывать ее в углу двора, где меня увидел Бородач, и это было ох как больно!
Вскоре я увидел своего друга дальше по улице. Это крупный пес благородных кровей, такого заметить легко. Он остановился на минутку, чтобы обменяться приветствиями со знакомым мальчишкой, а потом заметил меня и радостно помчался через перекресток. Что случилось после того, я не разглядел. Была уже середина дня, и по улице катилось множество самоходных будок. Одна из них резко встала на перекрестке, потом остановилась другая, начали вылезать люди. Я поспешил туда вместе с несколькими пешеходами.
И там я увидел моего лучшего друга; он лежал на боку, из пасти текла кровь, глаза были открыты, но дышал он тяжело и хрипло. Все вокруг сильно волновались и шумели, пса перенесли на лужайку рядом с его домом, откуда выскочили хозяйские мальчик и девочка, подбежали и заплакали. Я и еще один пес, также хорошо его знавший, пробрались через толпу, и я хотел сочувственно лизнуть друга, но тот вскинулся и зарычал: «Прррочь!» Бедняга вообразил, будто я хочу его сожрать, пользуясь тем, что он покалечен и беспомощен.
Мальчик крикнул мне: «Пшел отсюда!» – и это было очень обидно, потому как я никогда прежде не ел собак и не намерен есть их в будущем – разве что с дикой голодухи. Но я, понятно, отошел в сторону, чтобы не нервировать своего друга, и оттуда следил за тем, как его на одеяле уносят в дом. После этого мы обнюхали кровавое пятно на земле, а одна из подбежавших собак его лизнула.
Вернувшись к себе во двор, я завыл – без всякой музыки, ни с того ни с сего, – а потом пошел проверить, не прикатила ли Умница. Но ее еще не было, и я начал беспокоиться: вдруг с ней тоже случилось что-нибудь страшное и я больше ее не увижу? Я уселся на крыльце и стал ждать, а она все не приезжала; тогда я поскребся в дверь, и Бородач пустил меня внутрь, где я опять слегка взвыл, а он почесал меня за ухом.
Потом я вышел на крыльцо – и увидел Умницу, вылезающую из своей самоходной будки. Я кинулся к ней со всех лап, потыкался носом ей в руку, начал прыгать вокруг и едва не свалил ее, когда она поднималась по ступенькам. До чего же я рад был ее возвращению! Она дала мне еду – говяжьи обрезки, замоченные в молоке сухари и отличную кость. Сперва я съел мясо, потом вылакал молоко, а сухари полизал, но есть не стал. Косточку я погрыз в свое удовольствие и потом неглубоко закопал в укромном месте. У меня этих костей уже штук сто закопано повсюду – сам не знаю, зачем я это делаю. Я никогда их потом не откапываю, разве что случайно наткнусь; но и оставлять их просто так валяться на земле я не могу, хоть убейте.
После этого я побежал к дому, где живет мой лучший друг, чтобы его проведать, но не нашел там никого, кроме девочки, которая сидела на качелях и плакала.
Поначалу она слышалась едва-едва, растворяясь в неярком голубоватом свете с проблесками нежно-розового. Потом было просторное помещение, заполненное молодыми людьми, – и только здесь они наконец-то ее узнали и почувствовали.
Как их звали, не суть важно. Этот рассказ – о музыке.
Он взошел на эстраду, где пианист позволил ему прочесть надпись на нотном листе: «Из мюзикла „Нет, нет, Нанетт“ Винсента Йоманса»[17].
– Спасибо, – сказал он пианисту. – Я бы охотно подкинул вам чаевых, но, когда у интерна в кармане заведется доллар с мелочью, он скорее потратит их на свою свадьбу.
– Не беда, док. У меня в кармане было примерно столько же, когда я женился прошлой зимой.
Он вернулся к столику, и она спросила:
– Ну что, узнал, как зовут автора песни?
– Не узнал. Долго мы здесь пробудем?
– Пока играет «Чай для двоих».
Позднее, по выходе из женской гардеробной, она поинтересовалась:
– А кто это играл?
– Господи, да откуда мне знать? Оркестр играл.
Теперь музыка просачивалась сквозь двери зала:
Чай…
двоих…
Двое…
чая…
– Никогда нам не пожениться. Я и в медсестры-то еще не выбилась.
– Тогда оставим эту затею и проведем остаток дней, бродя по таким местечкам и слушая музыку. Как там, кстати, звали автора?
– Это ты должен мне сказать. Ты же сувал нос в самые ноты.
– Не «сувал», а «совал».
– Смотрите какой знаток!
– Однако же я узнал имя автора.
– И кто это?
– Некий Винсент Йоманс.
Она замурлыкала:
И я
с тобой,
И ты
со мной
Вдво-е-ом…
Когда они шли по коридору к выходу, их руки на мгновение сплелись.
– Даже если ты лишишься последнего доллара и мелочи, я все равно согласна быть твоей женой, – сказала она.
Проходили годы, но музыка по-прежнему звучала в их жизни. Теперь это были «Я одинок», «Вспомни», «Всегда», «Синее небо» и «А как же я?»[18]. Он только что вернулся из поездки в Вену, хотя это уже не слишком впечатляло.
– Подожди немного здесь, – сказала она перед дверью операционной. – Если хочешь, послушай радио.
– Ах, какие мы стали важные-занятые…
Он включил радио.
Вспомни
ту ночь,
когда ты сказала…
– Ты мне просто пускаешь пыль в глаза или вся медицина действительно начинается и заканчивается Веной? – спросила она.
– Вовсе нет, – сказал он со смиренным видом. – А ты, я вижу, здорово наловчилась гонять ординаторов и хирургов.
– На подходе операция доктора Менафи, и надо перенести удаление миндалин на другое время. Прости, у меня куча дел. Как-никак, заведую операционной.
– Но вечером мы с тобой где-нибудь поужинаем? Закажем оркестрантам «Я одинок».
Она помедлила, внимательно на него глядя.
– Да, я давно уже одинока. И кое-чего добилась в жизни, хотя ты этого не заметил… Скажи, а кто такой этот Берлин? Он вроде бы начинал тапером в дешевых ресторанчиках. У моего брата было придорожное кафе, и он предлагал мне открыть свое, давал деньги. Но не лежала у меня к этому душа. Так что там с Берлином? Я слышала, он женился на богатой наследнице.
– Да, они недавно поженились…
Тут она, спохватившись, прервала разговор.
– Извини, мне до начала операции еще нужно уволить одного интерна.
– Я сам был интерном когда-то. Могу понять.
…Тем вечером они все же выбрались в ресторан. Она теперь зарабатывала три тысячи в год, а он все так же принадлежал своей семье – старой консервативной семье из Вермонта.
– Вернемся к Ирвингу Берлину. Он счастлив с этой девицей Маккей? Что-то песни у него невеселые…
– Думаю, он в порядке. А вот ты – счастлива ли ты?
– Это мы уже давно обсудили. Что я значу вообще? Да, сейчас я имею кое-какое значение, но, когда я была всего лишь девчонкой из пригорода, твоя семья решила… Не ты, – быстро добавила она, заметив тревогу в его глазах. – Я знаю, это было не твое решение.
– В ту пору я знал о тебе еще кое-что. Я знал три вещи: что ты родом из Йонкерса[19], что ты частенько перевираешь слова…
– И что я хотела выйти за тебя замуж. Забудем это. Твой приятель мистер Берлин говорит куда лучше нас. Давай послушаем его.
– Я его слушаю.
– То есть я хотела сказать: послухаем.
Не пройдет и года, как…
– Почему ты назвала его моим приятелем? Я этого мистера Берлина и в глаза не видел.
– Я подумала: может быть, ты встречался с ним в Вене, пока жил там?
– Не видел я его ни там, ни где-либо еще.
– Он точно женился на той девушке?
– Почему ты плачешь?
– Я не плачу. Я только сказала, что он женился на той девушке, – он ведь на ней женился? Почему бы мне об этом не спросить? Если уж на то пошло… когда…
– Ты все же плачешь, – сказал он.
– Нет. Честное слово, нет. Это все из-за работы, очень устают глаза. Давай потанцуем.
Над
голо —
вой… —
исполнял оркестр.
Синее
небо
над
голо —
вой…
Танцуя в его объятиях, она вдруг вскинула голову:
– Значит, по-твоему, они счастливы?
– Кто?
– Ирвинг Берлин и девчонка Маккей.
– Откуда мне знать, счастливы они или нет? Я же сказал, что не знаю их и никогда их не видел.
Мгновение спустя она прошептала:
– Мы все их знали.
Этот рассказ – о музыке. Иногда люди ведут мелодию, а иногда она ведет людей. Как бы то ни было:
– Значит, не суждено, – произнес он с ноткой обреченности.
Дым застит глаза… – [20]
меж тем говорила музыка.
– Почему?
– Потому что мы уже слишком старые. Да ты и сама не захочешь – теперь, когда тебе дали эту работу в Дюкском центре[21].
– Я туда еще не перебралась.
– Но работу-то дали. И будут платить четыре тысячи в год.
– Ты получаешь вдвое больше.
– То есть ты все еще согласна?
Когда твое сердце пылает… —
продолжал оркестр.
– Нет. Думаю, ты прав. Уже слишком поздно.
– Слишком поздно для чего?
– Просто «слишком поздно», как ты сам сказал.
– Я не это имел в виду.
– И все равно ты был прав… Тише.
Взгляду
услада,
Сердцу
отрада…[22]
– Эта песня – как раз о тебе, – сказал он с чувством.
– Что? Это я-то взгляду услада и так далее? Тебе следовало сказать это мне пятнадцать лет назад. А сейчас у меня под началом целая клиника… Я по-прежнему женщина, – добавила она после паузы, – но уже не та женщина, которую ты знал когда-то. Теперь я совсем другая.
Взгляду услада… —
гнул свое оркестр.
– Да, я могла услаждать взгляды, когда была никем и даже не умела правильно выражаться…
– Я никогда не думал…
– Только не начинай снова. Лучше послушаем, что они играют.
– Песня так и называется: «Взгляду услада».
– А кто автор?
– Его зовут Джером Керн.
– А с ним ты встречался, когда в последний раз ездил в Европу? Он твой приятель?
– Никогда его не видел. С чего ты взяла, будто я должен знать всю эту звездную братию? Я всего-навсего врач. Я не музыкант.
Она помолчала, размышляя: откуда в ней эта горечь?
– Должно быть, все потому, что я за эти годы не встречала никаких знаменитостей, – сказала она наконец. – Впрочем, однажды я видела самого доктора Келли[23], но только издалека. Я стала такой, какая есть, просто потому, что хорошо делаю свое дело.
– А я стал таким, потому что…
– Для меня ты всегда будешь лучше всех. Как, ты сказал, звали этого автора?
– Керн. И я не говорил «звали». Я сказал «зовут».
– Ты всегда любил меня поправлять. А теперь мы оба располнели – средний возраст, ничего не попишешь. Не так уж много радостей выпало на нашу долю.
– В том не моя вина.
– В этом нет ничьей вины вообще. Просто так уж вышло. Давай потанцуем. Красивая мелодия. Как, ты сказал, звали того автора?
– Керн.
Откуда знаю я,
Что любовь верна…[24]
– Однако у нас было все это, верно? – спросила она. – Были все эти люди – и Йоманс, и Берлин, и Керн. Им, наверно, пришлось наизнанку вывернуться, чтобы написать такие песни. А мы эти песни слушали вместе с тобой.
– Боже, но ведь этого так мало… – начал он, но она его прервала:
– Давай не будем зря мусолить эту тему. Ведь это наше с тобой достояние. Это все, что мы узнали о жизни. И у этих людей были имена – ты знал их имена.
– Их имена…
– Ты хоть с кем-нибудь из них познакомился за все годы, что провел в Европе?
– Ни разу не видел никого из них.
– Вот и я никогда их не увижу.
Она задумалась, представляя себе широкие просторы той жизни, какая могла бы быть у них вдвоем. Она могла бы стать женой этого человека, родить ему детей и, если нужно, умереть ради него… А вместо этого она в одиночку выкарабкивалась из унизительной нищеты, получала образование, делала карьеру, стремилась вперед – навстречу одинокой старости. И сейчас ей уже не было дела до этого мужчины, так и не ставшего ее мужем. Но ей очень хотелось знать, как жили все эти композиторы – Йоманс, Берлин, Керн, – и она думала, что, если их жены вдруг попадут к ней в клинику, она сделает все возможное для того, чтобы они чувствовали себя счастливыми.
Сейчас, по прошествии достаточно большого промежутка времени, я считаю возможным наконец-то поведать миру историю, мало кому известную доподлинно и за эти годы обросшую массой дичайших домыслов и предположений. Будучи выпускником Принстона и состоя в дружеских отношениях с некоторыми должностными лицами университета, ваш покорный слуга владеет самой точной информацией о тех событиях, начавшихся с достопамятного собрания преподавательского состава и едва не завершившихся трагедией во время футбольного матча между двумя университетскими командами.
Лишь одна подробность так и осталась мне неведомой: кто именно из профессоров первым высказал идею о допуске муравьев к учебе в университете. Среди приведенных в пользу этого доводов был, помнится, и такой: эти высокоорганизованные, исключительно дисциплинированные и, главное, на редкость трудолюбивые насекомые могут послужить вдохновляющим примером для всех прочих студентов Принстона.
Следующей осенью эксперимент стартовал при самых благоприятных обстоятельствах и превосходных шансах на успех. Беззаветные старания профессора бактериологии _______ и беспримерная щедрость мистера _______ из попечительского совета обеспечили набор необходимого количество муравьев, подходящих для участия в эксперименте. Причем все это было проделано столь тактично, что многие студенты даже не подозревали о присутствии в классах новых соучеников и могли бы оставаться в неведении вплоть до самого выпуска, если бы не инцидент, о котором и пойдет речь ниже.
Известная миниатюрность телосложения помешала некоторым из муравьев «шагать в ногу» с остальными студентами, и этих особей, увы, пришлось отчислить по окончании зимней сессии. Однако большинство муравьев справлялось очень даже неплохо на протяжении всего учебного года, хотя в их среде был отмечен прогрессирующий комплекс неполноценности. Этот комплекс проявлялся особенно сильно у самого крупного и физически развитого муравья, по мере того как в нем крепла убежденность, что именно ему назначено судьбой представлять своих собратьев перед лицом всего студенческого сообщества.
Размеры этого муравья, надо сказать, были вполне соизмеримы с человеческими, а посему нет ничего удивительного в том, что амбиции подтолкнули его к вступлению в университетскую футбольную команду.
Это оказалось не так уж сложно, ибо весь предыдущий год команду лихорадило и она пребывала в полуразобранном состоянии. И дабы положить этому конец, из Миннесоты был призван Фриц Крайслер[26], взявший бразды правления в свои руки.
Мистер Крайслер согласился занять тренерский пост при условии, что ему предоставят полную свободу действий при формировании новой, лучшей команды, – и первый же вопрос, естественным образом всплывший в этой связи, касался муравья.
К тому времени муравей играл в линии нападения второго состава команды, каковой факт сам по себе – вне зависимости от спортивных и личностных качеств муравья – казался возмутительным многим старым выпускникам Принстона, еще помнившим времена, когда в их команде выступали такие легенды, как Хиллебранд, Биффи Ли, Большой Билл Эдвардс и братья По[27].
Однако Крайслер был тверд и принципиален.
– В наших миннесотских командах, – заявил он, – мы никого не дискриминируем по расовому признаку – кроме скандинавов, разумеется[28].
Прошли весенние тренировки команды, а когда осенью начались предсезонные сборы, старые выпускники смирились с ситуацией. Между тем муравья перевели в основной состав, где он стал важным винтиком в механизме игры ввиду своей универсальности, одинаково хорошо действуя как в защите, так и в нападении.
Уже в самом начале сезона специалисты увидели в нем претендента на звание лучшего игрока чемпионата. Он был крупный, сильный и жесткий, а его поразительный стиль прорыва «низом» через линию защиты и ставящая противника в тупик способность нести мяч в любой из восьми лап[29], казалось, открывали новую эру в американском футболе. Постепенно вокруг него стали строиться все атакующие действия команды.
Тот сезон запомнился всем выпускникам Принстона: соперники из Корнелла, Пенсильвании, Дартмута, Колумбии и Йеля, не говоря уже про заведомых «мальчиков для битья» – выступавшего вторым составом Лоренсвиля и Нью-Джерсийской исправительной школы для наркоманов[30], – один за другим пали под натиском «Тигров»[31] или, говоря уж по справедливости, муравья, так как именно ему все спортивные обозреватели приписывали главную заслугу в этих победах. Когда в ходе матча с Йелем ему оторвали голову, это повергло в ужасное смятение весь принстонский кампус, но голову удалось прикрепить на место, и болельщики вздохнули с облегчением.
Оставалось единственное препятствие на пути к блистательному завершению сезона и финальной игре на «Роуз-Боул»[32]. Последний матч восточного чемпионата предстояло сыграть с Гарвардом; и тут капитан гарвардской команды Кабот Сэлтонвиль вдруг публично заявил, что скорее предпочтет вообще отказаться от игры, нежели выходить на поле против муравья.
– Не думаю, что здесь нужны какие-то дополнительные пояснения, – сказал он падким на сенсации репортерам, – но даю вам слово старого гротонца[33]: это заявление ни в коей мере не вызвано страхом.
По сему поводу жаркие словесные баталии развернулись в прессе и в обоих кампусах. Принстонцы, естественно, узрели в этом попытку посредством закулисных махинаций лишить их команду звездного игрока. Среди прочего было отмечено, что муравьям посвящен выдающийся научный труд Метерлинка, а упоминания о бостонцах можно найти разве что в записках Адамса[34]. Гарвардцы практически единодушно поддержали своего капитана и разогнали митинг местных радикалов, попытавшихся представить спор как «новый виток классовой борьбы».
В конце концов Принстон уступил, и муравей не был допущен к игре. Сэлтонвиль добился своего.
По ходу матча события развивались вполне предсказуемо. Лишившись своей многоногой ударной силы, принстонская команда передвигалась по полю, будто парализованная. Счет уверенно возрастал – 7:0, 14:0, 50:0, 65:0, – и крики болельщиков с «тигриных» трибун все больше походили на мучительный стон.
Наконец кто-то из них – легенды приписывают инициативу одному первокурснику – завел кричалку:
– Мураша в игру! Мураша в игру!
Ближайшие к нему болельщики подхватили, и вскоре уже весь черно-оранжевый сектор скандировал:
– Му-ра-ша в иг-ру!
Тут-то гарвардский капитан Сэлтонвиль и совершил фатальную ошибку. Его чрезмерная самоуверенность – при подавляющем превосходстве в счете всего за десять минут до конца матча – обернулась одним из тех рыцарственных жестов, склонность к которым он унаследовал от многих поколений новоанглийских предков.
Он взял тайм-аут и, повернувшись в сторону принстонских трибун, крикнул:
– Выпускайте на поле свою букашку!
И муравья выпустили на поле. Он был в обычной одежде, без формы, щитков и шлема, поскольку в тот день не числился даже среди запасных, но уже через десять секунд об этом все забыли, ибо с его вступлением в игру принстонцы воспрянули духом и совершенно преобразились. Они вернулись к старой, разработанной Крайслером схеме, с муравьем в качестве лидера атак, – той самой схеме, что принесла им череду блестящих побед на протяжении сезона. А пока Мураш совершал стремительные рывки, делал перехваты, отпасовывал, принимал мяч и пробивался с ним в зону противника, сотни маленьких муравьев, невидимых в траве, отслеживали игроков гарвардской команды и по сигналу в начале каждой схватки впивались в них с такой яростью, что те и думать забывали об атакующих действиях. (Иные даже умудрялись проникнуть под нижнее белье спортсменов, таким образом дав начало крылатой фразе, которую я не буду здесь цитировать из чувства деликатности.)
Капитан Сэлтонвиль – чье лицо распухло от муравьиных укусов, а глаза заплыли так, что он почти ничего не видел, – проклинал собственное великодушие. Однако он был еще в состоянии разглядеть стремительно менявшийся счет на табло – 6:65, 25:65, 55:65, 64:65, – и вот уже принстонцы вышли вперед. Тогда гарвардский капитан решился на крайнюю меру: он сломает этого Мураша, он пойдет наперекор славным семейным традициям и сыграет грязно.
Когда прозвучал свисток, он ринулся в самую гущу схватки.
– Бац! – исподтишка врезался его кулак в противника. – Бац! Бам! Бац!
Он продолжал сгоряча наносить удары, но чутье уже подсказывало, что дела его плохи.
В следующие мгновения толпе болельщиков предстало незабываемое зрелище. Из кучи игроков вдруг выскочил капитан Сэлтонвиль и со всех ног пустился наутек, а за ним, яростно сверкая глазами-бусинками, бежал муравей. Гарвардец промчался мимо своих ворот, оглянулся, испустил ужасный вопль и, перепрыгнув через ограждение, поскакал вверх по ступенькам трибуны; муравей неотступно его преследовал.
Замерев от ужаса, толпа наблюдала за тем, как Сэлтонвиль приближается к верхнему краю трибуны, откуда он мог спастись, лишь прыгнув с пятидесятифутовой высоты.
Капитан достиг репортерской ложи на самом верху и остановился, бледный как смерть. А муравей подбирался все ближе, задержавшись лишь ненадолго, чтобы расшвырять в стороны попытавшихся преградить ему путь гарвардских болельщиков.
И тут в события вмешался еще один неизвестный мне по имени герой: находчивый молодой комментатор.
– Если вы прямо сейчас сделаете нужное заявление для прессы, это может его утихомирить, – сказал он.
– Все, что угодно! – вскричал Сэлтонвиль.
И репортер начал вполголоса диктовать «нужные слова», которые Сэлтонвиль послушно повторял в микрофон, хотя кровь его кипела от стыда и бессильной ярости.
– Эта букаш… то есть мой уважаемый оппонент… превосходит меня мастерством, отвагой и силой духа… – Оппонент меж тем приближался, и гарвардец заговорил быстрее: – Это истинный джентльмен и образцовый спортсмен. Я горжусь тем, что встретился с ним на поле, даже несмотря на наше поражение.
Муравей услышал его слова и остановился. Сладкая лесть явно ослабила его боевой настрой.
Комментатор задал в микрофон уточняющий вопрос:
– Вы действительно так считаете, капитан Сэлтонвиль?
– Разумеется, – промямлил достойный сын Гарварда. – Именно затем я и спешил в репортерскую ложу. Мне не терпелось сообщить об этом всем.
Такова правдивая история о муравьях в Принстоне. И достоинств их отнюдь не умаляет тот факт, что в начале следующей весенней сессии муравьев-студентов признали «досадной помехой» и подчистую вытравили из Принстона.
Приказ о «зачистке» университета, само собой, не распространялся на Мураша. При желании вы можете повидать его и сейчас, ибо он пошел по научной стезе, специализируясь на перспективах прогресса своего муравьиного племени. В настоящее время он занимает должность профессора инсектологии в Йельском университете и по совместительству тренирует тамошнюю футбольную команду. А капитана Сэлтонвиля до сих пор помнят как одного из самых быстрых игроков, когда-либо выходивших на поле в красной форме Гарварда.