Очевидно, что такие похороны обращались к гораздо более традиционным образам смерти, чем представленные организаторами «красных похорон». Траурные церемонии в первые недели нового режима представляли собой резко контрастирующие картины социальных структур и политических ожиданий старого и нового режимов. Эти очень разные церемонии предлагали на выбор две группы мучеников, две группы скорбящих и два взаимоисключающих представления о том, что произошло в октябре 1917 года. Несмотря на культурную и религиозную мощь, воплощенную в похоронах юнкеров и студентов, ограниченная политическая и финансовая власть их организаторов сулила подобным мероприятиям недолгое существование. Грандиозные масштабы и детальная организация «красных похорон» свидетельствовали о ресурсах, имевшихся в распоряжении нового большевистского правительства. Более того, стройные ряды марширующих, присутствующие, облаченные в военную форму, военные оркестры, внушительные красно-черные плакаты и огромные знамена, а также речи об отмщении, сопровождавшие ранее государственные похороны высокопоставленных чиновников, – все это довольно прямо указывало на властный дискурс[177]. Луиза Брайант, американская социалистка и журналистка, преданная делу Октябрьской революции, писала о том, что была глубоко тронута пением во время массовых похорон на Красной площади в начале ноября. Это пение «поднималось и нарастало, богатое и звонкое в разреженном зимнем воздухе, как большой орган в каком-нибудь прекрасном старом соборе»; в то же время Брайант размышляла о том, как такое зрелище заставляло врагов прятаться «за задернутыми занавесками» [Bryant 1918: 191, 188–189][178]. Авторы официальных отчетов о похоронах иногда отмечали отсутствие на них «посторонней публики», одновременно описывая сцену так, как та могла ее видеть, и, возможно, внушая читателям необходимость проявления вовлеченности на таких мероприятиях[179].
Эти скрытые угрозы показали фундаментальную неспособность «красных похорон» сосуществовать с их более традиционными аналогами. Организаторы отлично понимали: и «красные», и традиционные похороны были соблазнительны благодаря своей способности вовлечь скорбящих в грандиозные рассказы об истории страны – рассказы очень разные и взаимно несовместимые. Оба нарратива – и нарратив революции, и нарратив государственного переворота – были правомочными изложениями произошедших событий, последовательными и вполне достоверными. Неудивительно, что трансляторы таких нарративов ревниво оберегали их от дискредитации. Представители как большевистской, так и небольшевистской прессы регулярно опровергали слишком нелепые слухи. В ответ на появившийся в Москве 26 октября слух о том, что в результате ожесточенных уличных боев в Петрограде был разрушен Зимний дворец и погибло 75 000 человек, Горький заметил, что даже русский, «ребенок сказки», который «любит ужасы и способен творить их», не поверит в подобную чушь[180]. На выборах в Учредительное собрание в ноябре 1917 года партия большевиков призвала избирателей ни в коем случае не голосовать «за эсеров, меньшевиков и объединенцев <…> ибо эти партии благословляли расстрелы рабочих и солдат, направляли руки юнкеров против народа, или молча смотрели безучастно на борьбу». Два дня спустя Ярославский заявил в «Социал-демократе», что ни одна из этих партий никогда не поддерживала расстрелы рабочих и солдат, косвенно признав, что большевики перешли границы достоверности повествования[181].
Иными словами, каждый нарратив соответствовал тому, что антрополог Мишель-Рольф Труйо назвал необходимой «претензией на знание»: «когда говорят, что что-то произошло, имеют в виду, что известно, что это произошло» [Trouillot 1995: 158]. Реальная угроза контрнарратива для большевиков заключалась в том, что в первые дни после Октября произошедшее все еще можно было воспринимать и как государственный переворот, и как революцию. Для революционеров, которые посвятили всю свою сознательную жизнь просвещению масс и идеям стихийного переворота «снизу», такая неопределенность была совершенно неприемлема. Это было не просто описанием событий, а настоящим залогом дальнейшего существования большевиков как партии и политической силы. Но что можно была противопоставить идее переворота? Только представление этих событий как бесплодных и бессмысленных.
Большевики не могли позволить контрнарративу полноценно сформироваться и существовать. У них не было ни права, ни причины ограничивать свои методы борьбы с ним.
Красные зори,
красный восход,
красные речи
у Красных ворот,
и красный,
на площади Красной,
народ.
Николай Асеев. Кумач, 1920
Хотя конкурирующие версии событий Октября были внутренне последовательными и правдоподобными, власть, позволявшая их рассказывать, была распределена между рассказчиками отнюдь не поровну. Критики рисовали картину подавляющей силы большевиков, которой сами большевики могли бы быть довольны: «У большевиков есть пушки, пулеметы, броневики, броненосцы, крейсера, аэропланы, красная гвардия, охранные отделения… Казалось бы, огромный и могучий аппарат власти, и к тому же народной, опирающейся на доверие десятков миллионов крестьян, рабочих и солдат». Этой гиперболой они хотели подчеркнуть отсутствие «нравственной силы» этой власти[182]. Большевики не разделяли представления своих критиков о нравственности. Они давно критиковали силу представительства, находившуюся в распоряжении дореволюционной «буржуазной» культуры. Еще до государственного переворота Военно-революционный комитет приказал конфисковать печатный станок несоциалистической газеты «Русская воля», а в конце ноября 1917 года было закрыто большинство «буржуазных» газет [Блюм 1994: 34–41]. Приняв декрет об ограниченном и временном запрете печати через два дня после захвата власти (так называемый Декрет о печати), большевики отметили, что «буржуазная пресса есть одно из могущественнейших оружий буржуазии» и ей нельзя позволять и дальше «отравлять умы и вносить смуту в сознание масс»[183]. Такие рассуждения имели значительные последствия: цензура была не вопросом временной тактической целесообразности, а философским аргументом, который логически должен был повлечь за собой, как добавил Троцкий на заседании ВЦИК Советов 4 ноября 1917 года, физическую конфискацию буржуазных печатных станков и запасов газетной бумаги. Запрет буржуазной прессы, отмечал Троцкий в резолюции заседания, был «необходимой переходной мерой для установления нового режима в области печати, такого режима, при котором капиталисты – собственники типографий и бумаги не могли бы становиться самодержавными фабрикантами общественного мнения» [Декреты советской власти 1957, 1: 43].
Умеренные социалисты, в равной степени осознавая силу представительства, понимали, что большевики неизбежно обратят это оружие и против них. Эти «авантюристы и заговорщики», писала «Рабочая газета», будут вынуждены прибегнуть к «голому насилию и террору», чтобы «навязать свою волю великой стране и свободному народу». Благодаря этому, с надеждой добавляла газета, население увидит правду: «А это революция? Подумайте об этом, т<оварищи> рабочие и солдаты»[184]. Предсказания меньшевиков о том, что большевики будут закрывать собрания, запрещать демонстрации, разгонять профсоюзы и громить партийные организации, вскоре сбылись. Сразу же после захвата власти в октябре новая власть потребовала, чтобы все легальные частные социалистические газеты помещали на своих первых страницах все большевистские декреты и резолюции, а также редакционные статьи большевистского органа. Эти меры они сопровождали доносами на умеренную социалистическую прессу. Сами же они часто перепечатывали «ложь» со страниц меньшевистских и эсеровских газет о разрушении Зимнего дворца, о большевистских снайперах, стрелявших с крыш по прохожим в разрушенном Петрограде, и о провале «большевистского мятежа»[185]. Указывая на то, где их критики в прессе переходят границы повествования, большевики пытались переформулировать вопрос о цензуре с точки зрения «правда против лжи», а не «принуждение против свободы». В то же время небольшевистские издания вели ежедневную хронику цензуры и репрессий. Все это привело к тому, что к лету 1918 года оппозиционная пресса лежала в руинах, ее газеты были закрыты, печатные станки конфискованы, редакторы арестованы или сосланы.
Цензура, репрессии, добровольная и вынужденная эмиграция были, безусловно, эффективными средствами подавления контрпропаганды, а благодаря важности этого вопроса в историографии этого периода эти меры были хорошо документированы[186]. Однако сама контрпропаганда обладала одной фундаментальной слабостью. В отличие от революционного повествования, она не имела высшего смысла и символической власти. Так, она не могла использовать для своих целей «великую историю» или готовые эмоциональные символы и образы (подобные образу взятия Бастилии). Нарратив революции строился на драматизме, эмоциях и страстной приверженности, в то время как нарратив переворота должен был вызывать ассоциации со стерильностью, авантюризмом и бессмысленностью. В лучшем случае он мог бы сделать из Октябрьской революции лишь циничный захват власти, приравняв его к неудачным Июльским дням и Корниловскому мятежу 1917 года.
Большевики, как и другие революционеры, параллельно подавлению контрпропаганды несоциалистов, меньшевиков и эсеров слагали эпический нарратив о своей революции. Они пытались рассказать понятную историю, которую можно было интерпретировать только одним способом, даже несмотря на то, что на этом раннем этапе контуры повествования об Октябре еще не были определены[187]. В неспокойные времена Гражданской войны большевики обратились к более оригинальным способам донести логику и значимость своей революции. Их целевой аудиторией, конечно же, были отнюдь не критики-социалисты. Борьба вокруг октябрьских событий никогда не была направлена на убеждение оппонентов, сами критические высказывания которых ставили их вне революционного поля. Новые лидеры считали, что главным препятствием для их аргументов в пользу революции была вполне естественная неспособность людей осознать как значение Октября, так и свое собственное место в «великой истории»[188]. В хаосе и раздробленности Гражданской войны российские революционеры столкнулись с серьезными препятствиями в попытках познакомить людей со своей логичной и последовательной историей.
В период с середины 1918-го до середины 1920 года власть большевиков была ограничена Москвой, Петроградом и центральными районами России; они периодически вели бои с контрреволюционными силами: на юге, севере и востоке – с белыми армиями, возглавляемыми бывшими царскими генералами, на западе, севере и востоке – с различными иностранными войсками, в первую очередь немецкими, но также английскими, французскими, японскими, американскими, польскими и чешскими. Им пришлось столкнуться с враждебными правительствами на бывшей советской территории, в частности с антибольшевистским правительством адмирала Александра Колчака в Сибири; с Комитетом членов Учредительного собрания, или Комучем, возглавляемым эсерами, в Самаре; с восстаниями как против белых, так и против красных в 1919 и 1920 годах, поднятыми бандами крестьян – дезертиров из Русской армии [Figes 1989][189]. Угроза была не только военной: антисоветские движения не меньше большевиков были заинтересованы в изучении и «просвещении» населения своих территорий. По словам Питера Холквиста, «просвещенное государство не было исключительно большевистским идеалом» [Holquist 1997: 435]. Даже в тех районах, которые оставались под контролем большевиков на протяжении всей Гражданской войны, было заметно то, что Дональд Рали применительно к Саратовской губернии назвал «патентованными сепаратистскими тенденциями», даже несмотря на то, что эти местные тенденции не были ни вызовом революционному нарративу центра, ни, по его словам, «альтернативой установлению партийного самодержавия» [Raleigh 2002: 94, 105]. Меньшевики и эсеры, активно преследуемые большевиками в первые месяцы после октября 1917 года, даже пережили кратковременное политическое возрождение весной 1918 года, а заявленный большевиками электорат – рабочие – часто выказывал свое недовольство в забастовках и демонстрациях[190]. Продовольственный и энергетический кризисы, болезни, потрясения, связанные с неоднократными мобилизациями в Красную армию и частым дезертирством из нее, достигли масштабов эпидемии [Raleigh 2002: ПО].
Даже проводя военные операции, большевики продолжали реализовывать свою иконоборческую идеологическую программу, атакуя традиционные религиозные, сексуальные и социальные нормы инициативами, которые неизбежно вносили еще больший беспорядок в жизнь людей и вызывали гнев части населения[191]. Переименование городов, улиц и площадей, замена старых памятников на новые революционные скульптуры служили людям ежедневным напоминанием о революции. Символический переход с юлианского на григорианский календарь 1 февраля (14-го по новому стилю) 1918 года означал, что Россия присоединилась к Западу, то есть к обещанному революционному будущему, совершив 13-дневный скачок из прошлого[192]. И все это – при плачевном состоянии партии, что было немалой проблемой для большевистских лидеров, которым еще предстояло разрешить сложную дилемму революции под руководством партии. В то время как советская пресса сообщала о неуклонном росте большевистских партийных организаций по всей стране и восхваляла вхождение опытных коммунистических пропагандистов и педагогов в местные сообщества, большевистские лидеры подвергали свою партию жесткой критике как в частном общении, так и на официальных партийных собраниях[193]. Иногда неуверенность большевиков изобличалась неумышленно: например, большевистский пропагандист В. А. Быстрянский в январе 1918 года удивлялся, что «год тому назад у власти стоял Николай Кровавый <…>, год тому назад мы, революционные социал-демократы большевики были ничтожной кучкой»[194]. Однако на VII съезде партии в марте 1918 года, на котором возникли глубокие разногласия по поводу Брестского мира, неуверенность в себе была налицо. По словам выступавших, члены партии были ошеломлены тем, что за предыдущий год ее численность выросла до 300 тысяч членов. Яков Свердлов, секретарь ЦК партии, лучше всех знавший ее кадровый состав, отмечал, что та еле справлялась с требованиями новых местных организаций об отправке им квалифицированных рабочих, а также насущной необходимостью вести партийную агитацию и пропаганду среди крестьянства, чем партия до Октября никогда не занималась. Положение усугублялось отсутствием информации о численности отдельных партийных организаций, полным исчезновением одних и появлением других [VII съезд 1923:10–12,58]. В мае ЦК разослал циркулярное письмо «всем комитетам, группам Российской Коммунистической партии, всем членам партии», в котором говорилось о плачевном состоянии организации:
Мы переживаем крайне острый, критический период <…> В силу ухода массы ответственных партийных работников в действительность советскую <…> благодаря наплыву в нашу партию широких масс, недавно лишь в нее вошедших, стройность и дисциплинированность наших организаций сильно нарушена. Выделение в партии особого течения, так называемого «левого коммунизма», действует в том же направлении. Все члены партии должны отдать себе ясный отчет, какой острый кризис переживаем мы, должны учесть результаты начавшегося разброда в партийных рядах <…> Рабочие массы не смогут удержать в своих руках завоеванной ими в Октябрьские дни власти, если не будет мощного, проникнутого единой волей, едиными стремлениями ядра[195].
В другом письме ЦК выражал озабоченность качеством членства в партии, конфликтами в местных организациях, ослаблением дисциплины и ухудшением партийной работы. Местным организациям напоминали: партия – не место для «бездельников, хулиганов, авантюристов, пьяниц и воров <…> колеблющихся и шатающихся», она должна стать «цельной, литой из единого куска»[196]. На карту было поставлено будущее, и «Правда» размышляла о том, какая сложная задача стоит перед «будущим историком» партии, Центральный комитет которой не имел представления о состоянии местных организаций, редко получал их публикации, резолюции, прокламации, декреты или протоколы собраний[197].
На VIII съезде партии в марте 1919 года озабоченность большевиков внутренним состоянием партии и отношением к ней широких слоев населения была еще более острой, чем годом ранее. Один за другим большевистские лидеры оглашали длинные списки проблем. Наиболее сокрушительной была критика редактора «Правды» Н. Осинского, который возмутился ростом бюрократизма, упадком партийной активности и отсутствием связи между центром и низами партии. В прошедшем году, по его словам, «у нашей партии не было политической линии». В заключительном слове (к которому лидеры партии, скорее всего, отнеслись особенно болезненно, учитывая прежние нападки меньшевиков и эсеров на «пустоту» их «бумажной революции»), Осинский сказал, что «у нас остаются на бумаге многие хорошие слова». Несмотря на периодические попытки ограничить или даже прервать дискуссию по этому вопросу, особенно когда слово предоставлялось местным представителям партии, жалобы продолжали поступать. Член комиссии при ЦК В. П. Ногин сообщил, что в комиссию поступило «такое бесконечное количество ужасающих фактов о пьянстве, разгуле, взяточничестве, разбое и безрассудных действиях со стороны многих [партийных] работников, что просто волосы становились дыбом». Более того, по его словам, большинство людей, создававших местные организации, прекратили свою партийную деятельность. Даже наиболее критически настроенные к подобным негативным высказываниям активисты, такие как Л. С. Сосновский, Н. А. Скрыпник, В. А. Аванесов, соглашались с тем, что существует «колоссальный недостаток в работниках… которые могли бы правильно понять декреты, правильно ухватить смысл циркулярных писем ЦК и правильно преломлять их в партийной жизни». В партии, утверждал другой оратор, полно людей «с билетами, но без багажа в голове» [VIII съезд 1933: 166, 169, 170, 178–179, 167].
Несмотря на заверения Луначарского о том, что празднование первой годовщины 25 октября было также «великим праздником нашей партии», многие лидеры большевиков видели, что широкие народные массы не совсем понимают значение партии и революции [Луначарский 1918: I][198]. Ленин попал в «гадкое положение» на VII съезде партии, когда один шведский социалист спросил: «А какая программа вашей партии, – такая же, как у меньшевиков?» Такое «чудовищное противоречие», по словам Ленина, нельзя было допустить [VII съезд 1923:176]. По мнению некоторых, введение на съезде в официальный обиход термина «коммунист» привело лишь к еще большей путанице между «коммунистом» и «большевиком». Сменив название РСДРП(б) на ВКП(б), как утверждал редактор «Известий» Ю. Стеклов, партия фактически уступила меньшевикам и им подобным многолетний революционный авторитет, завоеванный под именем РСДРП: «Слово “коммунист”, для руководителей это будет сколько-нибудь говорить, – для масс это будет минус» [Там же: 179][199].
В 1918 и 1919 годах большевистские лидеры напрямую обращались к наиболее негативным образам. «Повсюду только и слышишь: “большевики”, “большевики”. Кто такие эти большевики?» – писал Зиновьев в 1918 году [Зиновьев 1918а: 3]. В другой работе он добавлял, что «рабочие и работницы, недавно пришедшие из деревни и не участвовавшие в первой революции [190]5-го года», считают, будто Коммунистической партии «без году неделя». По его словам, в народе действительно бытовало мнение, что коммунисты – это жадные самодуры, но Зиновьев отмечал, что на самом деле эти так называемые коммунисты «вовсе не коммунисты <…> Они представляют собою буржуазное отродье. Часто это – буржуазные сынки, всякими правдами и неправдами затесавшиеся в наши ряды» [Зиновьев 1919: 5,7][200]. Зиновьев отодвинул коммунистическое происхождение максимально далеко: «Партия коммунистов в широком смысле слова, если брать международное рабочее движение, существует не год, не два, и даже не два десятилетия, а 72 года», то есть со времени «Коммунистического манифеста» Маркса и Энгельса [Там же: 7]. В своем кратком очерке истории большевистской партии с 1903 года он незаметно отбросил меньшевиков: «Большевики это – рабочие, солдаты, беднейшие крестьяне, служащие, одним словом, трудящийся народ городов и деревень. Они соединились вместе, образовали одно общество – партию, которая называется Российская Социал-Демократическая Рабочая Партия» [Зиновьев 1918а: З][201].