Несоциалистическая пресса, от которой большевики отмахнулись, назвав ее «либерально-буржуазной», назвала угрозу свержения Временного правительства большевиками причиной, а не лекарством от бед России. «Речь», газета партии кадетов, сетовала на то, что «революционная демократия» не осознает «смертельные опасности» своих действий как для родины, так и для уже свершившейся Февральской революции, и подчеркивала роль большевиков в провоцировании «всех анархических и преступных элементов» в столице[80]. Когда 25 октября 1917 года большевики отобрали власть у Временного правительства, эти опасения быстро вылились в поток концентрированного гнева против большевиков и того, что их противники считали незаконными и безрассудными действиями.
Газета партии прогрессистов «Утро России» подчеркивала, что переворот, совершенный «двумя эмигрантами [Лениным и Троцким]», оторванными от русского народа и солдат на фронте, равносилен предательству России немцам, которого можно было избежать только в том случае, если бы армия поддержала законное Временное правительство[81]. Газета также «разоблачала» классовое происхождение Троцкого, «помещичьего сынка». На страницах «Утра России» действия большевиков публично осуждали те, кого редакция считала столпами стабильной системы: московская городская полиция, государственные служащие московских кредитных учреждений, Государственного банка и Всероссийского почтово-телеграфного союза[82]. Описывая ухудшающуюся экономическую ситуацию в Москве с ее нарастающими последствиями для транспортной системы, продовольственных ресурсов, рабочих мест и жилья, газета, казалось, больше всего опасалась экономических последствий захвата власти[83]. Ее авторы отвергали большевистские заявления о революции, считая их иллюзиями, из-за которых большевики не видят неизбежных экономических проблем. Большевистские «измышления» – термины, которые те использовали для очернения своих врагов, например «контрреволюционный» или «буржуазный», – были названы циничным приемом поддержания этих иллюзий. Но в то же время «Утро России» выражала опасения по поводу соблазнительной силы революционных иллюзий как для масс, так и для самих большевиков: «Пламень чистой веры горит в душах их, и ради своей религии искренные среди них готовы даже взойти на жертвенный костер». Однако авторы верили, что ухудшение экономических условий в итоге развеет все иллюзии[84].
Большевики (да и социалисты в целом) отвергали критику несоциалистической прессы не только по идеологическим соображениям – они рассматривали ее как подтверждение необходимости революции. Так, газета «Речь» была быстро закрыта Петроградским военно-революционным комитетом 8 ноября 1917 года. После нескольких переименований газета была окончательно закрыта в августе 1918 года, и ее исчезновение не вызвало особой печали у социалистов. Критику действий большевиков изнутри социалистического лагеря, однако, нельзя было так легко игнорировать. Партия должна была занять гораздо более прочную политическую позицию, прежде чем объявить анафему критикам-социалистам. В первые месяцы после октября большевики проводили последовательную идеологическую защиту своих действий, в частности перед обличителями из социалистического лагеря.
Когда большевистские лидеры настойчиво принялись рассказывать на Съезде Советов свою историю свершившейся революции, оппоненты противодействовали им на каждом шагу. «Восстание народных масс не нуждается в оправдании, – сказал Троцкий Съезду. – То, что произошло, это не заговор, а восстание. Мы закаляли революционную энергию петроградских рабочих и солдат; мы открыто выковали волю масс на восстание, а не на заговор» (цит. по: [Покровский, Тихонова 1997: 41]). Докладчики-меньшевики на съезде предложили иное прочтение: большевики, изолированные от противников и сторонников, устроили в Петрограде переворот, не более того. Переворот оказался успешным (по крайней мере, на данный момент), утверждали они, только потому, что произошел – они припомнили Троцкому его же собственные слова – «в тиши ночной, когда все обыватели мирно спали»[85]. В этом противостоянии вопрос заключался не в том, что такое революция. Вопрос был в том, обладали ли октябрьские события необходимыми элементами для того, чтобы их можно было считать революцией.
Противники большевистского представления о революции использовали самые разнообразные риторические и ораторские приемы. Однако отсутствие доступа к государственному аппарату (репрессивные рычаги которого большевики в конечном счете использовали без всяких колебаний) помешало им рассказать свою историю. Но уже с самого начала социалистическая контрпропаганда была ослаблена рядом факторов. Она по определению была контраргументом, и поэтому в существенных аспектах определялась составными частями большевистской аргументации в пользу интерпретации октябрьских событий как революции[86]. Более того, нежелание наиболее красноречивых оппонентов – меньшевиков – взять власть в свои руки и дожидаться, пока пролетариат достигнет зрелости, вполне могло показаться массам оторванным от реальности, хоть и основывалось на идеологических принципах[87]. И наконец, долгая история деятельности социалистов на местном уровне могла еще сильнее подорвать доверие к социалистическим лидерам, известным своими непрочными личными отношениями друг с другом, и их нередко запутанным спорам о природе революции[88].
Первые решительные совместные действия меньшевиков и эсеров на Съезде 25 октября не сулили ничего хорошего для успеха их аргументации. Они уступили большевикам значительные позиции власти, демонстративно покинув заседание, что рассматривалось ими как принципиальный отказ участвовать в том, что они считали незаконным политическим захватом со стороны беспринципного меньшинства[89]. Между тем для многих это символизировало реакционный характер их позиции и пораженчество. Уход меньшевиков со Съезда отдал в руки большевиков мощные символические и физические объекты представительства – II съезд Советов и Смольный. Решение приглашенных стенографистов сопровождать ушедших делегатов было призвано лишить большевиков одного из инструментов легитимации – акта официального протоколирования встречи. На деле это только усугубило проблему отсутствия собственного голоса у меньшевиков и эсеров. В своей резолюции Съезд, на котором теперь доминировали большевики, назвал уход меньшевиков и эсеров актом нелегитимности, «бессильной и преступной попыткой сорвать полномочное всероссийское представительство рабочих и солдатских масс» [Покровский, Тихонова 1997:41–42].
В следующие несколько дней и недель после 25 октября 1917 года жители Петрограда, а затем и всей страны, могли обнаружить на первых страницах утренних газет огромные заголовки. Они отражали весь спектр интерпретаций событий: от «Вся власть Советам Рабочих, Солдат и Крестьян! Мира! Хлеба! Земли!» до «Захват власти большевиками» и «Большевики отдают Россию Вильгельму»[90]. Каждый день люди видели вооруженных красногвардейцев и солдат на улицах Петрограда и Москвы, на вокзалах, телефонных станциях и в почтовых отделениях. В стратегических точках по всему городу они сталкивались с блокпостами и требованиями предъявить удостоверение личности.
Эсеры и меньшевики были согласны с большевиками в том, что ключ к революции – это воля масс. Признавая большевистскую акцию свершившимся фактом, «Рабочая газета» отрицала, что это была революция или хотя бы восстание. Это было скорее установление военной хунты в южноамериканском стиле, «пронунциаменто» большевиков, в котором народные массы не принимали никакого активного участия[91]. Новые правители-большевики не понимали долгосрочные потребности масс, поскольку имели другое классовое происхождение. В качестве иллюстрации враждебно настроенные статьи проводили параллели между новой диктатурой и старым самодержавием, между Лениным и Николаем II, между большевистскими лидерами и «Цезарем и Августом или Помпеем»[92].
Короткие объявления в меньшевистской газете описывали поэтапный военизированный захват большевиками железнодорожных станций, Государственного банка, мостов, телеграфа и Адмиралтейства[93]. Последний шаг этого запланированного переворота был предпринят, когда «большевиками Петрограда, вопреки воле революционного народа, [была] преступно арестована часть Правительства»[94]. Газета «Дело народа» под заголовком «Революция восторжествовала» сначала просто воспроизвела лаконичное объявление, появившееся в вечернем выпуске большевистской газеты «Рабочий и солдат» за 25 октября – о переходе власти в руки революционного комитета Петроградского Совета[95]. Однако два дня спустя в газете появилось сообщение о том, что «24–25 октября произошла не великая рабочая революция, которая может быть совершена лишь после многих лет организации трудящихся масс, а захват власти кучкою фантазеров». В отличие от Февральской революции, большевистская авантюра никак не выражала «заветные думы трудящихся масс»[96]. Февральская революция, по словам авторов «Рабочей газеты», была «исторически необходимым» событием, «постольку, поскольку оно непреодолимо, поскольку в данном месте и в данное время никакие рассудочные и сознательные силы не могут приостановить или задержать данное движение». «Октябрьские события», с другой стороны, были прямой противоположностью февральским, потому что большевики «“революцию” сделали, и ее постигает участь всех тех революций, которые назначаются и делаются в определенный день и определенный час». «Право общественное мнение, – с надеждой заключала статья, – это только безумная политическая авантюра, авантюра удавшаяся на час, благодаря благоприятной в стране почве для военных бунтов»[97]. Некоторые считали, что ложные заявления большевиков об Октябре нанесли непоправимый ущерб делу революции в целом. Как писал Леонид Андреев в своем дневнике в апреле 1918 года:
Большевики не только опоганили революцию, они сделали больше: быть может, навсегда убили религию революции. Сто с лишним лет революция была религией Европы, революционер – святым в глазах друзей и врагов. Даже у врагов больше, чем у друзей [Андреев 1994: 42].
Рис. 2. Рассказчики революции: красногвардейцы в Смольном, октябрь 1917 года (предоставлено РГАКФД в Красногорске)
Большевики последовательно отвечали своим критикам. «Где заговор?» – вопрошала «Правда» на передовице номера от 31 октября. По их мнению, утверждения о том, что большевики организовали заговор, «тайное соглашение немногих», были необоснованными. Они открыто агитировали на массовых собраниях и в прессе, что «переворот» был осуществлен «десятками, сотнями, тысячами рабочих и солдат». Восстание было успешным, заключала редакционная статья, «именно потому, что оно было не затеей заговорщиков, а народной революцией»[98]. Газета «Социал-демократ», официальный орган партии большевиков, высмеяла телеграмму начальника гарнизона города Ржев, который уведомлял о захвате власти в городе «кучкой большевиков» и добавлял, однако, что у него нет достаточных сил, чтобы вернуть город. «Власть захвачена всего лишь кучкой большевиков, – насмехалась газета, – а начальник гарнизона не может справиться с этой ничтожной кучкой»[99]. Большевиков раздражал термин «кучка».
Подобные интерпретации событий октября 1917 года, как неоднократно отмечала «Правда», были колоссальным непониманием значения произошедшего: «Вот как пишется история. Одно из грандиознейших событий последних времен, пролетарско-крестьянская революция… они [эсеро-меньшевистские газеты] называют [ее] презрительно “военным заговором”, “насилием воли меньшинства над большинством”, “узурпаторством”». В статье задавался вопрос, почему февральское свержение рассматривается как революция, а Октябрьская революция – как военный заговор. В феврале, писали авторы, от власти отстранили только одного человека – это событие больше заслуживает определения «заговор». В то же время Октябрьская революция, продолжала газета, «до корня разбивает господствующую социальную силу» и передает власть в руки подлинной «демократии». Революция действительно произошла за 24 часа до «формально назначенного срока», а именно открытия Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов, «которому нельзя отказать в том, что он действительно представляет большинство народа». Тем не менее, настаивала статья, переворот отражал волю большинства участников съезда Советов, которые не скрывали своего мнения о необходимости «разрыва с буржуазией»[100].
Меньшевистская и эсеровская пресса утверждала, что отсутствие массовой поддержки означало отсутствие в этой «революции» важного элемента: всеохватывающей страсти и драматизма, которые были неотъемлемой частью народных восстаний. Это было серьезное обвинение, поскольку сама легитимность революции заключалась именно в ее драматизме и страсти. Отрицание этих качеств означало отрицание революции. Критикуя «большевистский заговор», «Рабочая газета» подчеркивала, что «революция несет свободу, радостное чувство облегчения, праздник»[101]. В октябрьских же событиях народные массы не принимали активного участия, и даже небольшие отряды солдат, помогавшие большевистским лидерам, относились к происходящему «без всякого энтузиазма, с равнодушной покорностью»[102]. Газета эсеров подчеркивала нелестный контраст с Февральской революцией: «Где многотысячные народные толпы, которые приветствовали февральскую революцию? Где рабочие митинги, где демонстрации, дефилировавшие с красными флагами и победными песнями по улицам Петрограда?»[103]
Вместо того чтобы следовать страсти и драме революции, писала «Рабочая газета» 1 ноября, большевики оказались в изоляции из-за всеобщего безразличия и теперь «задыхаются и в Петроградской атмосфере»[104]. Несмотря на попытки большевиков убедить рабочих и солдат в поддержке партии народом и фронтом, уже на второй неделе стало ясно, что вся страна «не за, а против большевиков», доказательством чего, по мнению авторов статьи, было молчание большевиков о событиях внутри России[105]. Меньшевики и раньше сомневались в масштабе поддержки большевиков за пределами столицы: «Мы постоянно напоминали большевистским авантюристам, что Петроград – не Россия». Большевистские советы действительно существуют в каждом маленьком городке, но это лишь «островки посреди реакционного обывательского моря»[106]. Газета «День» писала, что «сфабрикованность» этого восстания проявилась в том, что у него «нет ни стихии, ни страсти, нет вообще темперамента». Эта «выдуманная революция» была пустой, потому что была создана «не прокламациями, не пламенными воззваниями, а статьями и фельетонами»[107].
Представление об Октябрьской революции как о «бумажной революции» неоднократно рассматривалось обеими сторонами. Обе опирались на дискуссию, предшествовавшую смене власти, в которой виляние нерешительных бюрократов противопоставлялось действиям решительных революционеров. 22 октября большевистский «Рабочий путь» отметил, что эсеры ответили на планы большевиков начать действовать 25 октября призывами к разработке предпроектов в различных подкомиссиях: «большевики стоят за решительные меры, а эсеры обещают все уладить тихой стряпней проектиков»[108].
После смены власти страницы «Правды» и «Социал-демократа» пестрели декретами и прокламациями большевистского правительства и II съезда Советов в качестве яркого доказательства того, что новая власть выгодно отличается от неэффективной власти Временного правительства и развила кипучую деятельность. Один из первых декретов новой власти, Декрет о земле был обнародован в заголовке на первой полосе «Правды» от 28 октября. Газета отдельно указала, что декрет был подписан в два часа утра 26 октября[109]. Меньшевики проводили аналогии между этим всплеском большевистской активности и ранними заявлениями Временного правительства. Большевистские списки вновь назначенных министров, писала «Рабочая газета», это «пустая бумажка, ибо новоявленные гг. “министры” попросту не могут взять государственную власть. Она ускользает из их рук – потому что вокруг них – пустота, созданная ими самими, потому что они изолированы от всех»[110]. В «Новой жизни» было опубликовано стихотворение, атаковавшее безыдейность большевистской власти, которое заканчивалось такими строчками: «В пресеченье реакции, / Совещаются фракции. /…Но не бойтесь реакции, / Совещаются фракции!»[111] Большевики возражали: их декреты вовсе не были «бумажными декретами, резолюциями “без силы и значения”» – они возымеют реальный эффект по мере того, как «будет расти сила революционной власти»[112].
Социалистические оппоненты нового правительства были стеснены в критике. В то время как эсеры утверждали, что большевики украли их земельную программу, меньшевики отказывали большевикам в звании законных наследников российской социал-демократии. В эти первые дни они предпочитали избегать открытого конфликта с большевистскими лидерами, надеясь на то, что результаты новой политики приведут к разочарованию рабочих. В то же время меньшевики, как и до Октября, продолжали утверждать, что вероятным результатом любого захвата власти большевиками станет гражданская война. Статьи меньшевистских идеологов, написанные сразу после октябрьских событий, говорили о том, что выжидательная позиция может оказаться не лучшим вариантом для России. «Заговор большевиков, – писала «Рабочая газета», – если он не будет в кратчайший срок ликвидирован средствами самого рабочего класса, грозит ввергнуть страну в ужас гражданской войны, равной которой по жестокости и кровопролитию не знала, быть может, первая»[113]. В итоге меньшевики и другие оппоненты утверждали, что сам переворот был не чем иным, как гражданской войной[114].
Предстоящее Учредительное собрание, наконец-то назначенное на 5 января 1918 года после неоднократных переносов, казалось бы, должно было стать идеальной сценой для противостояния легитимности большевистской власти. Видные либералы осудили саму идею Учредительного собрания как легитимной площадки в послеоктябрьской России. Либеральный историк и член Центрального комитета партии кадетов Петр Струве утверждал, что созыв Учредительного собрания был навязан угрозами «опьяневших “революционеров” и обезумевших солдат» [Струве 1917: 58]. Однако социалисты не хотели использовать Собрание как возможность публично делегитимизировать большевиков, несмотря на то что на выборах в него эсеры набрали на шесть миллионов голосов больше, а лидеры меньшевиков, хоть и получили лишь малую часть голосов, были отлично подготовлены к яростным открытым дебатам [Radkey 1990:18]. Как отметил Леопольд Хеймсон, лидер эсеров Чернов взял на Собрании примирительный тон, и только Церетели, больше не являвшийся лидером меньшевиков, открыто критиковал законность претензий большевиков на революционную власть [Haimson 1980: 462–483]. Возможно, они не хотели публично присоединяться к несоциалистам в критике большевистского режима. Более того, народная поддержка Учредительного собрания выглядела в лучшем случае неубедительной: ни расстрел демонстрантов на улицах, ведущих к Таврическому дворцу 5 января, ни даже принудительный разгон Учредительного собрания большевиками днем позже не вызвали массовых протестов ни со стороны рабочих, ни со стороны крестьян[115]. Таким образом, Учредительное собрание так и не стало cause celebre[116] для оппозиционеров; после разгона большинство из них довольно быстро отказались от идеи такого собрания [Radkey 1963: 448–450][117].
Спор о значении произошедшего в октябре не ограничивался междоусобными распрями среди небольших групп политических активистов. Он влиял на слова и действия более широкого круга людей, многие из которых выражали свою поддержку или протест в эстетических терминах. Стиль дневниковой записи Зинаиды Гиппиус от 6 ноября выдает глубокое беспокойство по поводу сложившейся ситуации и того, что было поставлено на карту:
Очень странно то, что я сейчас скажу. Но… мне скучно писать. Да, среди красного тумана, среди этих омерзительных и небывалых ужасов, на дне этого бессмыслия – скука. Вихрь событий и – неподвижность. Все рушится, летит к черту и – нет жизни. Нет того, что делает жизнь: элемента борьбы. В человеческой жизни всегда присутствует элемент волевой борьбы; его сейчас почти нет. Его так мало в центре событий, что они точно сами делаются, хотя и посредством людей. И пахнут мертвечиной [Гиппиус 2003: 333–334].
Другие литераторы, отнюдь не большевики по принадлежности к партии или даже по симпатиям, также ощутили этот вихрь. Блок видел в нем прямо противоположное тому, что видела Гиппиус, о чем писал в статье «Интеллигенция и революция»:
Что же задумано?
Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью. Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, – это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное – называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называетсяреволюцией.
Она сродни природе… [Блок 1960–1965, 6: 11–12]
Для поэта, как отмечал один литературный критик в 1921 году, «в революции есть две стороны. Ею движет не только план и расчет, не только разум. В ней есть душа» [Коган 1921: 5]. Владимир Маяковский, один из самых преданных революции поэтов, «революцией… наслаждался физически», по словам его друга, литературного критика Виктора Шкловского: «Она была ему очень нужна» [Шкловский 1940: 102]. Пролетарские поэты, которые процветали в первые годы существования советского государства, пытались запечатлеть революцию в серии эстетизированных образов и витиеватых пассажей: Карл Маркс в образе ангела-хранителя, парящего над баррикадами; пролетарий-гигант, попирающий новый мир; заводы – железные цветы, предвестники новой весны [Рушап 1990: 6–9]. Блок использовал образы апокалиптического масштаба, предупреждая Запад в своем стихотворении «Скифы», что игнорировать революционную Россию можно только на свой страх и риск:
Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы,
С раскосыми и жадными очами!
[Блок 1960–1965, 3: 360]
Однако не все литераторы увидели в событиях октября 1917 года «светозарную» революцию символиста Андрея Белого [Белый 1994–2018,1: 314]. Некоторые, напротив, наблюдали тьму надвигающегося ада на земле. Писатель В. В. Розанов в середине ноября решил публиковать раз в две недели или раз в месяц статьи под общим заголовком «Апокалипсис нашего времени» [Под созвездием топора 1991: 54]. В дневниковой записи от 25 октября 1917 года Гиппиус писала, что между Февральской революцией и большевистским захватом разница – как «между мартом и октябрем, между сияющим тогдашним небом весны и сегодняшними грязными, темно-серыми склизкими тучами» [Гиппиус 2003: 319]. Отметим, что метафоры темноты в то время были распространенным художественным приемом[118]. По мнению Пришвина, большевики представляли собой «помрачение», против которого должен был подняться «дух земли» [Пришвин 2007: 526]. Темные, невежественные массы наводняли тени, а слово «родина», как заметил публицист В. Г. Короленко в дневниковой записи от 1 ноября, действовало на большевиков «как красное сукно на быков» [Короленко 2001: 28]. Прима-балерина Матильда Кшесинская признавалась в своем дневнике в страхе перед темнотой и опасностями, которые она таила [Кшесинская 1992: 199–200].
Немногие стихи отражают спорные моменты лучше и лаконичнее, чем многоуровневая поэма Блока «Двенадцать», написанная в январе 1918 года и опирающаяся на заголовки прессы того времени[119]. В ней 12 красногвардейцев маршируют по улицам Петрограда посреди сильнейшей метели. Больше всего в поэме поражает двойственное отношение поэта к личности людей и политических деятелей того времени. Они могут быть как каторжниками, так и революционерами («На спину б надо бубновый туз!»); они не уверены в личности тех, кто находится у власти, если вообще кто-то может быть хоть в чем-то уверен в такой суматохе («– Кто там машет красным флагом? / – Приглядись-ка, эка тьма!»). Большевики и их лозунги отвергаются согбенной старухой, которая видит в их знаменах лишь потраченный материал, который мог пойти на портянки для детей: «– Ох, Матушка-Заступница! / – Ох, большевики загонят в гроб!». Как отметил религиовед Сергей Хакель, «политический профиль» красногвардейцев неясен из текста; приверженность Блока левым эсеровским взглядам вряд ли подготовила его «к принятию специфически большевистского партийного органа как предвестника, агента и гаранта революции» [Hackel 1975: 65]. Тем не менее Блок, по собственному признанию, слышал музыку революции и в январе 1918 года призвал своих коллег-художников: «всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию» [Блок 1960–1965, 6: 20]. Владимир Кириллов, пролетарский поэт, слышал менее музыкальную, более элементарную революцию: «Мы во власти мятежного, страстного хмеля, / Пусть кричат нам: “вы палачи красоты”» [Вакуленко 1976: 322].
Многие большевистские лидеры были недовольны такими эстетическими аргументами в пользу революции, напыщенными и часто непонятными религиозными и апокалиптическими образами не меньше, чем поэтическими и прозаическими нападками на нее [Templeton 1967:386–387]. Их чувствительность отчасти объяснялась осознанием того, что, несмотря на все уверения в обратном, их собственные отчеты об Октябре казались лишенными красок и страсти. Лаконичные сообщения о занятии стратегических пунктов Петрограда в определенной степени оживлялись кричащими заголовками на транспарантах и емкими – или не столь емкими – лозунгами. Тем не менее большевикам не хватало одного центрального элемента для эмоционального раскрытия революционной сущности Октябрьской революции, на отсутствии которой настаивала оппозиционная пресса. Большевикам нужен был особенный и узнаваемый символ революции как динамичного и драматичного события. Им нужна была своя собственная, октябрьская Бастилия. А противники сделали все возможное, чтобы ею для большевиков не стал Зимний дворец.