Письмо к потомкам

Франческо Петрарка
Письмо к потомкам

© Марков А. В., вступительная статья, 2017

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017

Александр Марков. Создатель города поэтов: слово о Петрарке

Все знают, что Петрарка первый стал не последователем древних, Вергилия, Цицерона, Августина, а их собеседником. Этим поэт отличается как от деятелей всех «средневековых Возрождений», талантливо продолжавших традицию, так и от Данте, мысль и воображение которого были столь высоки, что следовать он мог лишь призыву свыше. Невидимая грань отделяет Петрарку от лириков предшествующих поколений и эпох, трубадуров или певцов «нового сладостного стиля»: они давали волю воображению, чтобы научить себя созерцанию и искусству любви, тогда как Петрарка, уже будто знающий все правила созерцания, учил искусству воображения.

Форма сонета, появившаяся до Петрарки, но превращенная им в рассказ о перипетиях страсти, стала нормой для всей европейской любовной лирики: сонет самой своей формой приучает к самообладанию даже в порыве стремлений.

Родился Петрарка в 1304 г. в Ареццо, где за три века до него узнал свое рождение Гвидо, изобретатель знакомого всем нам пятилинейного нотного стана, а двумя веками позже произойдет на свет Пьетро Аретино, творец всеевропейской политической журналистики. Петрарка символически стоит между этими двумя фигурами: он тоже изобрел свои линейки, границы и регистры лирики, и он тоже стал писать как трибун, хотя обращался в свой век к забытой античной норме политики, а не к действительной неприглядности вещей. Отец Петрарки разделил с Данте горечь изгнания из Флоренции, но если Данте до смерти со слезами ел чужой хлеб, о чем в слезах и говорил, то Петрарка, или Петракко-старший, выдающийся юрист, что тогда называлось нотариус (мы бы сказали – профессиональный чиновник), нашел себе идеальную обитель трудов в Авиньоне, резиденции римских пап в Провансе, где папская курия расположилась вдали от римских смут, приводивших к войне за престол между несколькими «антипапами», но под надзором французской знати, которой проще было договариваться с одним кандидатом.

Петрарка сначала, как и отец, хотел прославиться в юридическом звании и отправился изучать право сперва в Монпелье, не так уж далеко от Авиньона, а после в Болонье. Возвращение с французских земель на итальянские вовсе не было пересечением культурной границы: скорее, это было движение из городов с хорошо продуманной системой отношений в те города, где авантюра могла вдруг взять верх над вязью правил. Французы не начинали войну без предварительного расчета, тогда как итальянцы без обиняков устраивали междоусобицы, каждый просто чтобы утвердить свою власть над другими хотя бы в пределах единого лишь поколения. Петрарка все больше зачитывался классическими писателями, которых полюбил еще в детстве, вопреки возражениям отца, но, повзрослев, увидел в них не просто изящных риторов, но законодателей, способных предписывать правила разным поколениям.

По иронии судьбы, хотя отец Петрарки предпочитал крючкотворство поэзии, под конец жизни он остался без средств к существованию; и вернувшийся в Авиньон Петрарка получил по завещанию только томик Вергилия. Оправдать свое обучение он мог бы лишь служением при папском дворе. Папские чиновники сразу оценили молодого товарища, исполнительного и легкого нравом, а приобретенные еще в студенчестве знакомства позволили Петрарке, принявшему священный сан, даже продвинуться по службе. Но не успел Петрарка войти до конца в дела папской канцелярии, как его жизнь оказалась перевернута полностью: в 1327 году он встретил Лауру, свою единственную музу. Лаура, созвучная лавру и золоту (л’ауро), Лаура, поджидавшая поэта как охотница и жертва, Лаура, прекрасная как мир, но недоступнее мира – вот его вдохновение отныне.

Лаура взаимностью не ответила, – помолвленная еще в детстве, она стала многодетной матерью, вошла во французскую знать, а ее кончина произвела на поэта не меньшее впечатление, чем вся ее красота и ее жизнь. Первый раз, наверное, в истории, любовь не просто вызвала сильные чувства, обычно не мешающие работе, но вскружила голову: Петрарка вскоре вышел в отставку и поселился в Воклюзе, «затворенном источнике». Не просто укромное место, но глубокое озеро, синева водного вдохновения в жаркий день, тенистые пути мысли и нависающие над головой величественные скалы – вот что стало его духовным домом. Петрарка также был вторым, после его старшего современника Жана Буридана, профессора Сорбонны, кто поднялся на вершину Мон-Ванту, чтобы увидеть синеву скал и почувствовать полноту воздуха нашего существования. Но если изобретатель парадокса о свободе воли, об осле меж двух копен, поднимался на гору, лишь дабы убедиться, что законы механики работают наверху так же, как внизу, то поэт Лауры поднимался, чтобы взглядом охватить то, что прежде возможно было охватить лишь словом.

Однокурсник Петрарки, советник папы Джакомо Колонна, жаловал ему доход с нескольких храмов, что позволило поэту купить домик и прожить в нем 16 лет, слушая лишь птиц и выходя поутру в золото рассвета. Верен себе и теплу дружественной мысли, даже в одиночестве переживаемой, он был и в последнем приюте жизни, в домике в Аркве, где он, любуясь звучной синевой холмов, радушный уже не к людям, а к целым эпохам, ласкал кошку, которую он потом в вечную благодарность торжественно забальзамировал. В XVI веке усыпальница кошки была отреставрирована и на ней появилась эпитафия, сочиненная местным каноником и, как и положено последователю Цицерона, превозносившая верную дружбу над любовными увлечениями:

 
Славный тосканский поэт пламенел двоякой любовью:
Я была лучшим огнём, Лаура – только вторым.
Что ты смеешься? Ее полюбил лишь за облик изящный,
А во мне он себе лучшего друга нашел.
Многими книгами ум он питал как великой святыней,
Я их смогла уберечь от ненасытных мышей.
Чтобы любезную рукопись в тайне ученого храма
Не повредили они, я сторожила порог.
Даже по смерти моей продолжаю беречь достоянье:
Хоть бездыханно лежу, верность я дому храню.
 

Но, уходя от людской молвы, Петрарка гремел целым оркестром славы: его письма, речи, стихи сделали поэта знаменитостью. Три города, Париж, Неаполь и Рим, спорили за право увенчать его лавром, как первейшего поэта эпохи – и нужно заметить, что тогда слово «эпоха» звучало не как сейчас, школьным обозначением безличного срока, но в полноте сил, как знаменование особого положения звезд, особого счастья, подкараулившего человечество. Славный в мире, где милости королей хотя бы иногда преклоняются перед нуждами добродетели, Петрарка избрал город Вергилия и Цицерона – на Пасху 1341 года он был увенчан лавровым венком и произнес торжественную речь с оправданием поэзии. «Да, поэзия, – говорил он, – это вымысел, но эта единственная возможность представить непредставимое, спасти явления и тем самым обрести в строе стихов строй мыслей и чувств».

Но Петрарка не довольствовался прославлением вершин собственного искусства, но решил прогреметь и как римский политик. Недолго он прослужил при пармском дворе, пытаясь перевоспитать местного тирана Аццо ди Корреджо, но, узрев всю тщетность попыток, вернулся, не замедлив, в Воклюз. В 1347 г. ему, наконец, представился повод заявить о себе как о политике великого пошиба. Кола ди Риенци в Риме провозгласил себя трибуном и объявил, что возрождена Римская Республика, и не будет больше Франции и Италии, но только Рим как светоч славы и справедливости. Петрарка охотно поддержал авантюриста, думая, что наконец слово поэта поможет делу прозаика, окрылив прозаические замыслы поэтической мечтой. Но, не став гражданином древней-новой Республики, Петрарка утратил доверие папской курии, и в папский дворец в Авиньоне более не входил и не был вхож. В 1352 г., когда на папский престол вступил Иннокентий VI, Петрарка был вынужден покинуть и любимый Воклюз: римский папа помнил разные средневековые сказания о Вергилии как маге, создавшем золотого петушка и прочие грозные волшебные предметы, и подражатель Вергилия пугал папу как преследующая тень.

Во Флоренции, стремительно превращавшейся в мегаполис, насколько мы вообще можем говорить о мегаполисах в тогдашней малонаселенной Европе, Петрарке предложили преподавать философию; но он думал о том полете мысли, который не требует школьных формулировок, но сразу доносится до всех, как доносится вихрь или раскат грома под сверкание молний. Петрарка и носился как ветер по Европе, выполняя дипломатические задания и полагая в дипломатии настоящую философию жизни: дипломат не просто обязан убедить другого, склонить на свою сторону, он должен справиться с другим, даже если он непреклонен и имеет все права быть непреклонным. Петрарка ездил к императору Священной Римской империи Карлу, у которого бывал еще до венчания лавром, а некоторое время жил и трудился в Милане: но ни Авиньон не простил его, ни Милан не стал новой родиной. Только Венеция, где проживала его тайная семья, приняла его с добрым сердцем. Умер Петрарка в 1374 г., не дожив единого дня до семидесятилетия: умер он в час научного бдения, с пером в руке, работая над жизнеописанием Цезаря.

Свои итальянские стихи сам Петрарка именовал nugae, или безделки. Не следует понимать это выражение как пренебрежительное – перед нами просто восходящее к Горацию шутливое именование лирики, как дела досужего ума и дружеского расположения; такое извинение перед друзьями, что не сделал ничего более ценного. Конечно, Петрарка мог глядеть на свое итальянское творчество не только с улыбкой, но и с легким отвращением: он был убежден, что он на высшем переломе жизни создал ценное произведение – латинскую поэму «Африка», посвященную тому, как в римской колонизации Средиземноморья мужество и стало высшим милосердием, а слава – высшей поэзией. 366 сонетов в честь Лауры, именуемые «книгой песен», «дробными рифмами» или «фрагментами слов (или: дел) для народа», были растиражированы всей европейской поэзией – умение сочинить любовный сонет равнялось умению сказать не только то, что написано в учебниках или что было подслушано в бытовых разговорах. Сонеты полагали и на музыку: композиторы от современников Петрарки до Листа и даже Шёнберга.

 

Другое итальянское произведение Франческо Петрарки, «Триумфы», тоже созданное под впечатлением от преждевременной кончины Лауры, было растиражировано уже всей европейской живописью: лучший подарок – изображение на подарочной доске триумфа отвлеченных начал, который и позволяет нашей повседневной жизни прийти в себя уже как «эпохе» для каждого из нас. В названной поэме сменяющих друг друга триумфальных колесниц, Любовь, готовая одарить землю богатством, должна смениться Целомудрием, иначе же Мудростью, которое ценнее всякого богатства. Но далее Смерть губит не только жизнь, но и ценность ее, и лишь Слава открывает то, что больше жизни. Время посягает и на Славу, напоминая, сколь задумчива и жизнь, и всё большее жизни, но Вечность дарует этой задумчивости подлинное содержание мысли.

Как заметил самый тонкий интерпретатор наследия Петрарки, русский философ В. В. Бибихин: «Крайний взлет средневекового вневременного ощущения мира как податливой творимой целости привел таким путем к рождению ренессансного историзма. В мир как его неотъемлемое измерение вдвинулся идеал предельный, но не запредельный и такой, который можно и безусловно должно осуществить вблизи(…) Слово уже не могло быть пособием к самостоятельной истине, не могло полагаться как прежде на внешний авторитет, оно само и его автор должны были отвечать за себя(…) Сложность поэтического слова Петрарки обычно связана с тем, что оно не устанавливается в законченный образ, к тексту приходится возвращаться, словно кроме букв в нем все подвижно – смысл неостановимо углубляется, Лаура неприметно становится целым миром, пишущий преображается в своем слове». И этот целый мир подкараулил биографию того, кто постоянно углублял понимание себя, сочиняя биографии великих людей древности и письма к ним, которые и должны отозваться эхом ясной мысли в мире собственных неразборчивых желаний произносящего поэтическую речь.

«Письмо к потомкам» – очень своеобразная автобиография. Мы привыкли, что в автобиографии или мемуарах повествователь либо говорит о тех преимуществах, которые ему дало его время (истории успеха), либо об упущенных возможностях и несбывшемся (печаль многих мемуаров). Но Петрарка говорит прямо, что он, повествуя из своего времени, о своем времени ничего рассказывать не будет – ему не нравится его современность, не способная к гражданскому действию и созданию чего-либо долговечного. Потому единственная цель обращения к потомкам – чтобы они научились ценить не его самого, не поэта, а долговечность как таковую.

Близок «Письму к потомкам» по настроению диалог в трех книгах «О презрении к миру», также вошедший в наше издание, иначе называемый «Тайна», или «О тайном споре собственных забот». В этом диалоге Петрарка герой своей же повести: он представлен беседующим с блаженным Августином и свидетельствующим приход олицетворенной Истины. Показывать свою слабость условному собеседнику, чтобы непосредственная истина вещей оказалась и сильнее, и убедительнее любой слабости – жанр, известный со времени «Утешения Философии» Боэция. Но новизна Петрарки в том, что он говорит Августину не просто о своей слабости, а о разлуке с собой, неравенстве себе, неспособности оставаться собой и вполне собраться с силами. Он описывает уже не свой роковой характер, но свои перипетии, характер которых вполне неподражаем. Поэтому один Августин и не может всё объяснить Петрарке, потому что добрая воля последнего не может до конца следовать собственной доброте, и необходимо явление истины как непосредственной доброты, чтобы Петрарка как герой собственного литературного воображения в тайнике своей души обрел несомненную ценность реального добра.

Идея «презрения к миру» не должна пониматься как желчная мизантропия или романтическое разочарование. Под «миром» имеется в виду не жизнь человека или общества, а все то, что учит быть несвободным; что учит служить и угождать, бояться за свою жизнь и заглушать внутренний восторг чужой жизни. Мир сей не дает раскрыться талантам, и талант всегда начинает со смелого жеста, с подвига или хотя бы выражения презрения к тому, что не дало предкам совершить достаточно подвигов. «Корень красоты – отвага» – слова великого русского поэта звучат совершенно по-петрарковски, хотя в повседневной жизни Петрарка знал и робость, и слишком отчаянную смелость; но тем более он должен был написать эту книгу, чтобы разобраться в себе, не сведя свою волю к жизни к готовым «характерам».

В. В. Бибихин удачно сопоставил двух мыслителей: Петрарку и его византийского старшего современника Григория Паламу, учившего, что божественная деятельность – не временное действие всевышней воли, но непосредственная реальность отношения добра к происходящему вокруг. Оба мыслителя не любили мелочность, крохоборную эрудицию, и хотя оба не доверяли воображению как источнику знания, они считали напряженное воображение школой ответственного нравственного труда: кто не подавляет сразу в себе чувство, тот понимает, что труд добросовестно сопроводит его созерцательные усилия.

Но чувство не следовало и слишком пестовать, чему Петрарка тоже учил потомков. В огромном своде разговоров «О средствах против той и иной судьбы» (1360–1366) Петрарка исследует политику чувств: как гордость чувства, блеск вроде бы верной догадки могут подвести, и нельзя опираться даже на строжайшие аналогии, чтобы доставить себе счастье без разочарований. Только Надежда, собирающая урожай пролитых слез, взрастивших добрый плод, и Скорбь, вспоминающая о прошлом только как о безвозвратно ушедшем и потому не позволяющая слишком возлагать доверие замыслов на прошлое.

Мысль трактата «Об уединенной жизни» тоже довольно проста: уединение требует столь же редкостного таланта, что и любые другие занятия. Даже большего таланта – в ремеслах или размышлениях обычай играет в пользу человека, тогда как в уединении избранничество свыше играет против всякого обычая. Петрарка-полемист, Петрарка, обличающий невежество, Петрарка, восстанавливающий цепочки «авторов» и «знаменитых людей» – он создатель норм международного общежития, когда любой аргумент твой важен не потому, что ты обрел или утвердил какие-то свои преимущества в мировом масштабе, но потому что твои преимущества уже признаны как не наносящие ущерба другим: ни Вергилию с Цицероном, ни малейшему из современников.

Петрарка умел долго размышлять и долго каяться. Петрарка любил писать письма, видя в них возможность не столько поделиться сокровенным, сколько рассказать о том, как сокровенное тебя уже изменило и как оно продолжает менять тебя, несмотря на убожество времени, на гнет страстей и рассеянность слабого ума. Петрарка был очень чуток к таким изменениям, происходящим вопреки тем обстоятельствам, которые недалекие умы считают единственной своей историей. Не случайно Петрарка так любил свои очки (в наши дни он полюбил бы гаджеты) – возможность следить за изменениями даже самыми мелкими, вроде бы не обязанными большому времени истории, но в которых и состоит единственный смысл существования истории.

Поэт уделял внимание всем мелочам, от оформления рукописей до возможных реакций собеседника на письмо. Но в этом внимании не было ни капли мелочности, суетливого угодничества, – но только понимание, сколь хитрость доброжелательного разума развернется и в мелочах, с улыбкой прощаясь со старым и с улыбкой встречая новое. Будем читать Петрарку, как достойные потомки.

Франческо Петрарка

Перевод с латинского М. О. Гершензона

Письмо к потомкам{1}

Коли ты услышишь что-нибудь обо мне – хотя и сомнительно, чтобы мое ничтожное и темное имя проникло далеко сквозь пространство и время, – то тогда, быть может, ты возжелаешь узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя. Суждения обо мне людей будут многоразличны, ибо почти каждый говорит так, как внушает ему не истина, а прихоть, и нет меры ни хвале, ни хуле. Был же я один из вашего стада, жалкий смертный человек, ни слишком высокого, ни низкого происхождения. Род мой (как сказал о себе кесарь Август) древний{2}. И по природе моя душа не была лишена ни прямоты, ни скромности, разве что ее испортила заразительная привычка. Юность обманула меня, молодость увлекла, но старость меня исправила и опытом убедила в истинности того, что я читал уже задолго раньше, именно что молодость и похоть – суета; вернее, этому научил меня Зиждитель всех возрастов и времен, который иногда допускает бедных смертных в их пустой гордыне сбиваться с пути, дабы, поняв, хотя бы поздно, свои грехи, они познали себя. Мое тело было в юности не очень сильно, но чрезвычайно ловко, наружность не выдавалась красотою, но могла нравиться в цветущие годы; цвет лица был свеж, между белым и смуглым, глаза живые и зрение в течение долгого времени необыкновенно острое, но после моего шестидесятого года оно, против ожидания, настолько ослабло, что я был вынужден, хотя и с отвращением, прибегнуть к помощи очков. Тело мое, во всю жизнь совершенно здоровое, осилила старость и осадила обычной ратью недугов.

Я всегда глубоко презирал богатство, не потому, чтобы не желал его, но из отвращения к трудам и заботам, его неразлучным спутникам. Не искал я богатством стяжать возможность роскошных трапез, но, питаясь скудной пищей и простыми яствами, жил веселее, чем все последователи Апиция с их изысканными обедами{3}. Так называемые пирушки (а в сущности, попойки, враждебные скромности и добрым нравам) всегда мне не нравились; тягостным и бесполезным казалось мне созывать для этой цели других, и не менее – самому принимать приглашения. Но вкушать трапезу вместе с друзьями было мне так приятно, что никакая вещь не могла доставить мне большего удовольствия, нежели их нечаянный приезд, и никогда без сотрапезника я не вкушал пищи с охотою. Более всего мне была ненавистна пышность, не только потому, что она дурна и противна смирению, но и потому, что она стеснительна и враждебна покою. От всякого рода соблазнов я всегда держался вдалеке не только потому, что они вредны сами по себе и не согласны со скромностью, но и потому, что враждебны жизни размеренной и покойной.

В юности страдал я жгучей, но единой и пристойной любовью и еще дольше страдал бы ею, если бы жестокая, но полезная смерть не погасила уже гаснущее пламя{4}. Я хотел бы иметь право сказать, что был вполне чужд плотских страстей, но, сказав так, я солгал бы; одно скажу уверенно, что, хотя пыл молодости и темперамента увлекал меня к этой низости, в душе я всегда проклинал ее. Притом вскоре, приближаясь к сороковому году, когда еще было во мне и жара и сил довольно, я совершенно отрешился не только от мерзкого этого дела, но и от всякого воспоминания о нем, так, как если бы никогда не глядел на женщину; и считаю это едва ли не величайшим моим счастием и благодарю Господа, который избавил меня, еще во цвете здоровья и сил, от столь презренного и всегда ненавистного мне рабства{5}. Но перехожу к другим вещам. Я знал гордость только в других, но не в себе; как я ни был мал, ценил я себя всегда еще ниже. Мой гнев очень часто вредил мне самому, но никогда другим. Смело могу сказать – так как знаю, что говорю правду, – что, несмотря на крайнюю раздражительность моего нрава, я быстро забывал обиды и крепко помнил благодеяния. Я был в высшей степени жаден до благородной дружбы и лелеял ее с величайшей верностью. Но такова печальная участь стареющих, что им часто приходится оплакивать смерть своих друзей. Благоволением князей и королей и дружбою знатных я был почтен в такой мере, которая даже возбуждала зависть. Однако от многих из их числа, очень любимых мною, я удалился; столь сильная была мне врождена любовь к свободе, что я всеми силами избегал тех, чье даже одно имя казалось мне противным этой свободе. Величайшие венценосцы моего времени, соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, а почему – не знаю: сами не ведали; знаю только, что некоторые из них ценили мое внимание больше, чем я их, вследствие чего их высокое положение доставляло мне только многие удобства, но ни малейшей докуки. Я был одарен умом скорее ровным, чем проницательным, способным на усвоение всякого благого и спасительного знания, но преимущественно склонным к нравственной философии и поэзии. К последней я с течением времени охладел, увлеченный священной наукою{6}, в которой почувствовал теперь тайную сладость, раньше пренебреженную мною, и поэзия осталась для меня только средством украшения. С наибольшим рвением предавался я изучению древности, ибо время, в которое я жил, было мне всегда так не по душе, что, если бы не препятствовала тому моя привязанность к любимым мною, я всегда желал бы быть рожденным в любой другой век и, чтобы забыть этот, постоянно старался жить душою в иных веках. Поэтому я с увлечением читал историков, хотя их разногласия немало смущали меня; в сомнительных случаях я руководствовался либо вероятностью фактов, либо авторитетом повествователя. Моя речь была, как утверждали некоторые, ясна и сильна; как мне казалось – слаба и темна. Да и в обыденной беседе с друзьями и знакомыми я и не заботился никогда о красноречии, и потому я искренне дивлюсь, что кесарь Август усвоил себе эту заботу. Но там, где, как мне казалось, самое дело, или место, или слушатель требовали иного, я делал некоторое усилие, чтобы преуспеть; пусть об этом судят те, пред кем я говорил. Важно хорошо прожить жизнь, а тому, как я говорил, я придавал мало значения: тщетна слава, приобретенная одним блеском слова.

 

Я родился от почтенных, небогатых или, чтобы сказать правду, почти бедных родителей, флорентийцев родом, но изгнанных из отчизны, в Ареццо, в изгнании, в год этой последней эры, начавшейся рождением Христа, 1304-й, на рассвете в понедельник 20 июля.

Вот как частью судьба, частью моя воля распределили мою жизнь доныне. Первый год жизни, и то не весь, я провел в Ареццо, где природа вывела меня на свет, шесть следующих – в Анцизе{7}, в усадьбе отца, в четырнадцати тысячах шагов от Флоренции. По возвращении моей матери из изгнания восьмой год я провел в Пизе, девятый и дальнейшие – в заальпийской Галлии, на левом берегу Роны; Авиньон – имя этому городу, где римский первосвященник держит и долго держал в позорном изгнании церковь Христову. Правда, немного лет назад Урбан V, казалось, вернул ее на ее законное место{8}, но это дело, как известно, кончилось ничем, и что мне особенно больно, еще при жизни он точно раскаялся в этом добром деле. Проживи он немного дольше, он, без сомнения, услышал бы мои попреки, ибо я уже держал перо в руке, когда он внезапно оставил славное свое намерение вместе с жизнью{9}. Несчастный! Как счастливо мог бы он умереть пред алтарем Петра и в собственном доме! Ибо одно из двух: или его преемники остались бы в Риме, и тогда ему принадлежал бы почин благого дела, или они ушли бы оттуда – тогда его заслуга была бы тем виднее, чем разительнее была бы их вина. Но эта жалоба слишком пространна и не к месту здесь. Итак, здесь, на берегу обуреваемой ветрами реки, провел я детство под присмотром моих родителей и затем всю юность под властью моей суетности. Впрочем, не без долгих отлучек, ибо за это время я полных четыре года прожил в Карпентра, небольшом и ближайшем с востока к Авиньону городке, и в этих двух городах я усвоил начатки грамматики, диалектики и риторики, сколько позволял мой возраст или, вернее, сколько обычно преподают в школах, что, как ты понимаешь, дорогой читатель, немного. Оттуда переехал я для изучения законов в Монпелье, где провел другое четырехлетие, потом в Болонью, где в продолжение трех лет{10} прослушал весь курс гражданского права. Многие думали, что, несмотря на свою молодость, я достиг бы в этом деле больших успехов, если бы продолжал начатое. Но я совершенно оставил эти занятия, лишь только освободился от опеки родителей, не потому, чтобы власть законов была мне не по душе – ибо их значение, несомненно, очень велико и они насыщены римской древностью, которой я восхищаюсь, – но потому, что их применение искажается бесчестностью людскою. Мне претило углубляться в изучение того, чем бесчестно пользоваться я не хотел, а честно не мог бы, да если бы и хотел, чистота моих намерений неизбежно была бы приписана незнанию.

Итак, двадцати двух лет я вернулся домой, то есть в авиньонское изгнание, где я жил с конца моего детства. Там я уже начал приобретать известность, и видные люди начала искать моего знакомства, – почему, я, признаюсь, теперь не знаю и дивлюсь тому, но тогда я не удивлялся этому, так как, по обычаю молодости, считал себя вполне достойным всякой почести. Особенно был я взыскан славным и знатнейшим семейством Колонна, которое тогда часто посещало, скажу лучше – украшало своим присутствием, Римскую курию; они ласкали меня и оказывали мне честь, какой вряд ли и теперь, а тогда уж без сомнения, я не заслуживал. Знаменитый и несравненный Джакомо Колонна, в то время епископ Ломбезский, человек, равного которому я едва ли видел и едва ли увижу, увез меня в Гасконь, где у подошвы Пиренеев в очаровательном обществе хозяина и его приближенных я провел почти неземное лето, так что и доныне без вздоха не могу вспомнить о том времени. По возвращении оттуда я прожил многие годы у его брата, кардинала Джованни Колонна, не как у господина, а как у отца, даже более – как бы с нежно любимым братом, вернее, как бы с самим собою и в моем собственном доме. В это время обуяла меня юношеская страсть объехать Францию и Германию, и хотя я выставлял другие причины, чтобы оправдать свой отъезд в глазах моих покровителей, но истинной причиной было страстное желание видеть многое. В это путешествие я впервые увидал Париж, и мне было забавно исследовать, что верно и что ложно в ходячих рассказах об этом городе. Вернувшись оттуда, я отправился в Рим, видеть который было с детства моим пламенным желанием, и здесь так полюбил великодушного главу той семьи, Стефано Колонна, равного любому из древних, и был так ему мил, что, казалось, не было никакой разницы между мною и любым из его сыновей. Любовь и расположение этого превосходного человека ко мне остались неизменными до конца его дней; моя же любовь к нему доныне живет во мне и никогда не угаснет, пока я сам не угасну. По возвращении оттуда, будучи не в силах переносить долее искони присущее моей душе отвращение и ненависть ко всему, особенно же к этому гнуснейшему Авиньону, я стал искать какого-нибудь убежища, как бы пристани, и нашел крошечную, но уединенную и уютную долину, которая зовется Запертою{11}, в пятнадцати тысячах шагов от Авиньона, где рождается царица всех ключей Сорга. Очарованный прелестью этого места, я переселился туда с моими милыми книгами, когда мне минуло уже тридцать четыре года.

Мой рассказ слишком затянулся бы, если бы я стал излагать, что я делал там в продолжение многих и многих лет. Коротко сказать, там были либо написаны, либо начаты, либо задуманы почти все сочинения, выпущенные мною, а их было так много, что некоторые из них еще и до сих пор занимают и тревожат меня. Ибо мой дух, как и мое тело, отличался скорее ловкостью, чем силою; поэтому многие труды, которые в замысле казались мне легкими, а в исполнении оказывались трудными{12}, я оставил. Здесь самый характер местности внушил мне мысль сочинить «Буколическую песнь», пастушьего содержания, равно как и две книги «об уединенной жизни», посвященные Филиппу, мужу всегда великому, который тогда был малым епископом Кавальонским, а теперь занимает высокий пост кардинала-епископа Сабинского; он один еще в живых из всех моих старых друзей, и он любил и любит меня не по долгу епископа, как Амвросий Августина, а братски. Однажды, бродя в тех горах, в пятницу Святой недели, я был охвачен неодолимым желанием написать поэму в героическом стиле о старшем Сципионе Африканском, чье имя по непонятной причине было мне дорого с самого детства. Начав тогда же этот труд с большим увлечением, я вскоре отложил его в сторону, отвлеченный другими заботами; тем не менее поэма, которую я, сообразно ее предмету, назвал «Африкою», была многими любима еще прежде, нежели стала известна. Не знаю, должно ли приписать это моему или ее счастию. В то время как я невозмутимо жил в этих местах, странным образом получил я в один и тот же день два письма – от Римского сената и от канцлера Парижского университета, которые наперерыв приглашали меня, одно в Рим, другое в Париж, для увенчания меня лавровым венком. Ликуя в юношеском тщеславии, взвешивая не свои заслуги, а чужие свидетельства, я счел себя достойным того, чего достойным признали меня столь выдающиеся люди, и только колебался короткое время, кому отдать предпочтение. Я письмом попросил совета об этом у вышепомянутого кардинала Джованни Колонна, потому что он жил так близко, что, написав ему поздно вечером, я мог получить его ответ на следующий день до трех часов пополудни. Следуя его совету, я решил предпочесть авторитет Рима всякому другому, и мои два письма к нему, в которых я высказал свое согласие с его советом, сохранились. Итак, я пустился в путь, и хотя я, по обычаю юноши, судил свои труды крайне снисходительным судом, однако мне было совестно опираться на мое собственное свидетельство о себе или на свидетельство тех, которые приглашали меня и которые, без сомнения, не сделали бы этого, если бы не считали меня достойным предлагаемой почести. Поэтому я решил отправиться сперва в Неаполь и явился к великому королю и философу Роберту, столь же славному своей ученостью, как и правлением, дабы он, который один между государями нашего века может быть назван другом наук и добродетели, высказал свое мнение обо мне. Поныне дивлюсь тому, сколь высокую он дал мне оценку и сколь радушный оказал мне прием, да и ты, читатель, думаю, дивился бы, когда бы знал. Узнав о цели моего приезда, он необыкновенно обрадовался, отчасти польщенный доверием молодого человека, отчасти, может быть, в расчете на то, что почесть, которой я домогался, прибавит крупицу и к его славе, так как я его одного из всех смертных избрал достойным судьею. Словом, после многочисленных собеседований о разных предметах и после того, как я показал ему мою «Африку», которая привела его в такой восторг, что он, как великой награды, выпросил себе посвящение ее, в чем я, разумеется, не мог и не хотел отказать ему, он наконец назначил мне определенный день на предмет того дела, ради которого я приехал. В этот день он держал меня с полудня до вечера, но так как круг испытания все расширялся и времени не хватило, то он продолжал то же еще два следующих дня. Так он три дня исследовал мое невежество и на третий день признал меня достойным лаврового венка. Он предлагал мне его в Неаполе и многими просьбами старался вынудить у меня согласие. Но моя любовь к Риму одержала верх над лестными настояниями великого короля. Итак, видя мою непреклонную решимость, он дал мне письмо и провожатых к Римскому сенату, чрез посредство которых изъяснял с большим благоволением свое мнение обо мне. Эта царственная оценка в то время совпадала с оценкою многих и особенно с моею собственной; нынче же я не одобряю ни его, ни моего суждения, ни суждения всех, кто так мыслит; им руководило не столько стремление соблюсти истину, сколько его любовь ко мне и снисхождение к моей молодости. Все-таки я отправился в Рим и там, хотя недостойный, но твердо полагаясь на столь авторитетную оценку, принял, еще несведущий ученик, лавровый венок поэта среди великого ликования римлян, которым довелось присутствовать при этой торжественной церемонии. Об этом событии существуют и письма мои{13} как в стихах, так и в прозе. Лавровый венок не дал мне знания нисколько, но навлек на меня зависть многих, но и об этом рассказ был бы более долог, нежели допускает здесь место. Итак, оттуда я отправился в Парму, где некоторое время прожил у владетельных синьоров Корреджо, которые не ладили между собою, но ко мне относились в высшей степени милостиво и любезно. Такого правления, каким пользовалось тогда это княжество под их властью, оно никогда не знало на памяти людей и, полагаю, более в наш век не узнает. Я не забывал о чести, выпавшей мне на долю, и беспокоился, как бы не стали думать, что она оказана недостойному. И вот однажды, поднявшись в горы, я чрез речку Энцу невзначай дошел до Сельвапьяна в округе Реджо, и здесь, пораженный необычайным видом местности, я снова принялся за прерванную «Африку»; угасший, казалось, душевный пыл снова разгорелся; я немного написал в этот день и в следовавшие затем дни ежедневно писал понемногу, пока, вернувшись в Парму и отыскав себе уединенный и покойный дом, позднее купленный мною и до сих пор принадлежащий мне, в короткое время с таким жаром не довел это произведение до конца, что и сам ныне дивлюсь тому. Оттуда я вернулся к источнику Сорги, в мое заальпийское уединение{14}.

1Свои «Старческие письма» («Rerum senilium libri», 1366) Петрарка предполагал завершить автобиографическим письмом, обращенным к потомкам. Письмо осталось в наброске, который ученики и почитатели Петрарки не решились включить в его собрание «Старческих писем». В последующие времена набросок Петрарки, подвергнувшись порой весьма произвольным исправлениям, был опубликован (XVI в.). Но только уже в XX веке стараниями ряда ученых текст петрарковского письма был освобожден от всевозможных наслоений и опубликован в более или менее его первозданном виде («Prose petrarchesche» а cura di P. G. Ricci, Milano – Napoli, 1955). Текст этот воспроизведен в издании: «Opere di Fr. Petrarca» a cura di Е. Bigi. U. Mursia edit., Milano, 1968, по которому велась подготовка настоящего русского издания. Тем не менее в истории и датировке написания «Письма» остается еще очень много неясностей. Достаточно сказать, что ряд серьезных ученых полагает, что письмо было написано в 1370–1371 годах, другие же относят время написания к 1351 году, объясняя наличие в нем сведений о событиях более поздних домыслами издателей. П. Риччи пытается примирить эти две точки зрения, относя петрарковскую основу ко времени до 1367 года, а к 1370–1371 – только его же позднейшие вставки.
2Так сообщает Светоний в «Жизни двенадцати цезарей» (книга 2, «Божеств. Август»).
3Целий Апиций, знаменитый гурман времен Тиберия. Ему приписывается «Кулинарный сборник» («De re coquinaria»).
4Под «юностью» Петрарка имел в виду возраст между «детством» и «зрелостью», то есть от 17 до 30 лет. Стало быть, «жгучая любовь» к Лауре продолжалась до 1333 г., когда он совершил первое «бегство» из Авиньона (Петрарка пожелал объяснить свое путешествие по Западной Европе в 1333 г. «гаснущим пламенем» любви, вступая тут в очевидное противоречие с содержанием «Канцоньере»). Любовь эта совсем «погасла» в 1348 г. со смертью Лауры. Комментаторы усматривают в этом пассаже некоторую нарочитость, желание Петрарки «покрасоваться» перед потомками своей моральной чистотой.
5Петрарка слегка преувеличивает моральную свою стойкость. В письмах 1351 и 1352 гг. он еще сетует на то, что никак не может полностью избавиться от плотских вожделений.
6На 1346–1347 гг. падает особенное увлечение Петрарки библейскими и христианскими текстами.
7То есть в Анцизе, где Петрарка прожил с 1305 по 1311 г.
8Скорее всего, позднейшая вставка. Папа Урбан V вернулся в Рим из Авиньона в 1367 г. и снова отбыл туда в 1370-м.
9Урбан V умер 19 декабря 1370 г. Выше Петрарка говорит о своих «попреках» Урбану за намерение оставить Италию. Речь идет о «Письмах к разным лицам» («Varia»), где Петрарка об этом пишет.
10На самом деле Петрарка пробыл в Болонье с 1320 по 1326 г. «Три года» надо понимать в том смысле, что Петрарка «проучился» там три года, ибо тамошний университет был на некоторое время закрыт.
11То есть Воклюз.
12Речь идет, видимо, об «Африке», над которой Петрарка продолжал работу еще в 50-е годы.
13«Стихотворные послания» (II); «Письма к друзьям» (IV).
14Второй петрарковский «воклюзский период» длился с весны 1342-го по сентябрь 1343 г.
1  2  3  4  5  6  7  8  9 
Рейтинг@Mail.ru