Церковь св. Фомы, принадлежавшая фамилии Ченчи, была убрана черным сукном: на стенах висели траурные украшения и гирлянды цветов, перемешанных с кипарисными ветками: семь открытых гробов, из черного мрамора, ожидали своих покойников, как отверстые пасти ожидают пищи; на всех них была одна и та же надпись:
Mors parata, vita contempla.[8]
И дальше, восьмой гроб, роскошнее других, из превосходного, белого мрамора, с такою надписью:
Si charitem, caritatemque quaeris
Hinc intus jacent
Non irigratus haeros.
Neroni cani benemerentissimo
Franciscus de Cinciis hoc titulum
Ponere curavit…[9]
Посредине церкви стоял бархатный катафалк, вышитый золотом и убранный цветами. Кругом катафалка стояли шесть серебряных канделябров удивительной работы, с зажженными свечами.
Хор священников, в черных ризах, ожидал покойника, чтобы отслужить богатые похороны.
Скоро послышались мерные шаги; и минуту спустя, занавеска боковой двери поднялась и в ней показался маленький гроб, который несли двое мужчин и две женщины.
Джакомо и Бернардино Ченчи поддерживали гроб спереди, Лукреция Петрони и Беатриче сзади.
Покойник был Виргилий. Господь услышал вторую часть молитвы несчастного ребенка: он покоился в мире.
Позади шло несколько домовых слуг, в богатых, траурных одеждах, с зажженными свечами. Нельзя было видеть без жалости и удивления, что слуги были одеты лучше, чем Джакомо и Бернардино: особенно платье Джакомо было так истерто, что им пренебрег бы самый бедный римский дворянин. Волосы его были растрепаны, борода длинная, воротничок и рукава грязные; он держал голову вниз, точно стыдился самого себя; лоб его был покрыт морщинами, щеки бледны и худы: он проливал горькие слезы. Лицо его ясно выражало две противоположные страсти: жалость и дурно скрытую досаду. Бернардино тоже плакал, но более из подражания, чем по собственному побуждению; потому что, хотя он и не совсем одурел, но его ум был затемнен страхом к отцу, совершенным неведением всего и невежеством, в котором отец всячески старался его поддерживать. Лукреция, хотя была и мачехой Виргилия, но также проливала слезы. Но так как она была скорей ханжа, чем христианка, то она скоро и легко всему покорялась, терпеливо перенося несчастия и приписывая святой воле Божией всякое событие в жизни, как хорошее, так и дурное.
Франческо Ченчи женился на Лукреции именно потому, что слышал про её большую набожность и что раз как-то она, слушая рассказы о его жизни и неверии, воскликнула: «Господи! я скорей бы вышла за муж за дьявола, чем за графа Ченчи». Тогда он начал за ней ухаживать; притворился человеком примерной нравственности; стал посещать церкви, научился опускать вниз голову и очень трогательно подымать глаза и руки к небу; и в особенности стал щедр на подаяния. Он умел рассказывать жития святых и рассуждать о форме и сущности святых даров лучше всякого францисканца. Лукреция начала думать, что его оклеветали. Во всяком случае, разве он не мог обратиться на путь истинный? Может быть, по воле святой Девы, ей было суждено вырвать эту душу из когтей дьявола? Набожные женщины находят столько сладости, столько гордости в этой борьбе с дьяволом за душу, что, говоря вообще, они не удовлетворяются первым обращением, а с похвальным рвением трудятся над вторым, а второе поощряет их на третье, и т. д.; и если б в них было столько же силы, сколько доброй воли, то нет сомнения, что они посвятили бы всю жизнь на такое доброе дело. Как это, так и увещания родных, огромное богатство и знатность Ченчи подвигли Лукрецию на согласие вступить во второй брак с Франческо Ченчи.
Как только граф ввел в свой дом Лукрецию, он сказал ей, как будто в шутку: «Вы говорили, что скорей пойдете за муж за дьявола, чем за меня: я взял вас для того, чтоб доказать вам, что вы были правы»; – но он серьезно сдержал слово.
Он начал с того, что каждый день становился на колени подле нее, когда она читала молитвы, и пел непристойные или богохульные песни: она открывала молитвенник, он открывал произведения Маркантония Раймонда или Петра Аретина: он старался разрушить в ней всякое чувство религии и нравственности и наполнить ей душу сомнением и ужасом; но Лукреция ничего не понимала из всей этой чертовщины и большею частью даже и не слушала мужа. Иногда, когда её порочный муж, устав говорить, делался молчалив, она начинала или продолжала читать свои молитвы; вышло так, что Франческо Ченчи вместо того, чтобы бесить других, мучил самого себя; вместо того, чтоб привести ее в отчаяние, он сам кусал себе губы от досады и сходил с ума от злости. Когда это средство оказалось неудачным, он изобрел другое: заставлял ее слушать рассказы о своих ежедневных любовных похождениях; но когда и этим не удалось рассердить ее, он наполнил дом распутными женщинами; он не удерживался ни от слов, ни от действий, способных оскорбить достоинство женщины и жены, но она и тут с неизменным терпением говорила ему: «Да наставит вас Бог и простит вас, как я вас простила». Франческо не находил средства расшевелить эту холодную и незлобивую натуру. Часто, ослепленный бешенством, он унижал ее в присутствии слуг; он оскорблял ее всячески, бил ее; оставлял на лице следы своего зверского бешенства; заставлял ее терпеть недостаток в одежде и в пище… Но он только напрасно терял время: она все переносила с покорностью, во имя Христа, во искупление грехов своих. Франческо, чтоб не биться лбом об стену, перестал преследовать ее. Невероятная вещь! у него скорее истощилась способность ее мучить, чем у нее истощилось терпение. Он решил, что она истукан, и оставил ее в покое, как мертвую натуру, которую не стоить ни терзать, ни ласкать.
Одна Беатриче не плакала; глаза её были неподвижно устремлены на покойника и она как в беспамятстве, бессознательно следила за движениями других.
Когда дошли до катафалка, Беатриче взяла на руки мертвого брата и сама уложила его на катафалк, поправила ему волосы, положила на грудь распятие и букет фиалок; потом, отодвинув один из канделябров, облокотилась на край гробика и не сводила глаз с покойника.
Один из слуг смотрел на Беатриче глазами, похожими на два огненных языка, и иногда вздрагивал: слуга этот был Марцио.
Кроме четырех уже названных детей, у Франческо Ченчи было еще трое детей; Кристофан и Феликс, которых он послал учиться в Саламанку, и Олимпия. Эта девушка, бойкая и решительная, будучи не в силах больше выносить отцовские преследования, написала свой дневник, где очень верно и откровенно изложила все поступки отца, и потом, несмотря на домашнее заключение, под которым она находилась, сумела устроить так, что дневник этот был подан Святому отцу, вместе с просьбой, в которой она умоляла его поместить ее в монастырь, покуда ей не представится случая выйти честным образом замуж. Сметливая девушка привела, из гнусных поступков отца, только самые вероятные и такие, в которых легко было удостовериться; о других она умолчала, понимая, что чем сильнее безобразие, тем менее оно заслуживает доверия, и приводить факты невероятные, хотя и справедливые, значит отнимать веру и в вероятные. Кроме того она думала, что дочь, жалуясь на отца для собственного спасения, не должна выходить из границ необходимости, чтоб не дать возможности заподозрить в жалующемся неестественной ненависти против своей собственной крови. Папа, оценив умеренность молодой девушки, решился подать ей помощь; он взял ее из родительского дома, поместил в монастырь и в скором времени отдал замуж за графа Карла Габриелли, знатного и уважаемого дворянина из Губио, которому заставил графа Ченчи выдать приличное приданое. Рассказывают, что граф Ченчи; придя в ярость за этот успех Олимпии, дошел до того, что обещал сто тысяч скудо тому, кто возвратит в его дом ненавистную дочь, живую или мертвую; но папа был могущественнее его; и в этот раз Ченчи опять пришлось грызть свои удила…
Не имея возможности выместить досаду на бежавшей дочери, он с усиленной жестокостью стал преследовать тех детей, которые остались. Поражение, нанесенное его необузданному самоуправству, терзало его душу, и его видели часто, как Августа, после потери легионов Кара, бродящего по комнатам своего дворца, ломая руки.
Беатриче ничего не видела, ничего не слышала: только когда священник окропил святой водой гробик и одна капля с лица покойника брызнула ей на лицо, она вздрогнула, сделалась еще мрачнее и потом прошептала:
– Это предзнаменование, – я его принимаю.
Толпа слуг и монахов выходила из церкви вслед за священниками, потом понемногу разошлись и все соседи, пришедшие помолиться за упокой души Виргилия. Ченчи остались одни с покойником. Добрый народ от всего сердца плачет над чужим горем; правда, он скоро и забывает его, потому что свое собственное несчастье поглощает у него все слезы, а часто их даже и не хватает.
Все стояли на коленях, опустив руки и повесив головы. Беатриче, одна не меняя своего прежнего положения, вдруг подняла голову, бросила строгий взгляд на этих несчастных, и повелительным голосом воскликнула:
– О чем вы плачете? Встаньте! Знаете, кто убил нашего брата? Да, вы это знаете, но боитесь даже про себя произнести его имя. Того, чье имя вы я про себя произнести не смеете, я назову вам громко: это его отец… наш отец… Франческо Ченчи.
Стоявшие на коленях не шевельнулись, но их рыдания усилились.
– Встаньте, я говорю вам; тут нужны не слезы! Надо позаботиться о нашем собственном спасении, и теперь же, если только мы не хотим, чтоб наш отец убил всех нас.
– Успокойся, дочь моя, успокойся, грешно предаваться гневу, – ответила Лукреция: – поди, встань тоже на колени и покорись воле Божией.
– Что вы говорите, синьора Лукреция? Вы думаете служить Богу и богохульствуете. Послушать вас, так подумаешь, что Бог создал воду для того, чтоб топить нас; огонь, чтоб жечь нас; железо, чтоб резать нас… Где вы читали, что обязанность отца – мучить детей своих, и обязанность детей – позволять себя мучить? Так, стало быть, нет границ, вне которых сопротивление возможно? Стало быть, всякое возмущение законно? Неужели природа сделала клеймом на лбу целых поколений людей: терпи и молчи? Разве есть что-нибудь ужаснее детоубийства? скажите мне; потому что, хоть я и знаю много беззаконий, которые делаются на свете, но может быть, еще не все знаю. Я знаю, что есть три вещи, которых перечесть нельзя: звезды на небе, дурные мысли в сердце человека и страдания несчастных… может есть и еще что-нибудь, тогда скажите мне и это. Ах, синьора Лукреция, как же вы мало любили бедного Вергилия!..
– Как! я не любила его? Это милое дитя было мне так дорого, как будто я сама родила его.
– В самом деле? Эти слова легко сказать, но на деле оно едва ли так. Любовь матери не выдумывается. Если б это было ваше дитя, если б вы выносили его, родили его в муках, вы бы теперь не плакали, а вопили. Но что удивительного, что люди не внемлют голосу крови, когда ему даже небо не внемлет? Крик Авеля теперь не достиг бы до Всевышнего… Но если небо сделалось глухо, то мое сердце осталось прежним: оно стонет, и содрогается, и бьется, как и в те времена… А ты Джакомо, ты мужчина. Неужели ты ничего не чувствуешь тут? – и молодая девушка ударила рукою по груди брата.
– Беатриче, – отвечал Джакомо Чеичи: – я уже не тот, что был прежде: лучшая часть меня самого погибла; я кажусь тенью, воспоминанием прежнего себя. Посмотри на меня… разве ты скажешь, что мне двадцать пять лет? Что можно сделать против судьбы? Я боролся больше, чем ты думаешь, я изо всех сил кусал мою цепь, покуда она не искрошила мне зубы… Посмотри, сестра, да какого унижения я доведен. Мне не во что одеться, у меня даже нет рубашки, я лишен средства держать в чистоте тело, – разве это не унизительно дворянину? Но это было бы еще небольшое горе, если б я страдал один; у меня часто не достает хлеба, чтоб накормить детей. Из двух тысяч скудо, которые отец обязан платить мне по повелению папы, он мне едва, да и то с трудом, дает восьмую часть; доход с приданого Луизы он отнимает у меня; я часто вижу детей своих нагими, жену в слезах и всех голодными… Я бегу из дому, чтоб не слышать этих криков; но они меня преследуют до отчаяния. Скажи мне, что же я могу сделать?
– Отчего мы не обратимся к папе? Олимпия обращалась же к нему, и ей удалось.
– А разве я не обращался? Я падал к его ногам, обливал пол слезами, просил его за моих детей, за вас и за себя. Я ему рассказал подробно ужасные поступки отца, я не скрыл от него и самых тайных, самых гнусных; умолял его именем Бога, которого он представляет на земле, не отказать нам в помощи. Строгий старец не был тронут, он не моргнул глазом; точно я просил помощи у бронзовой статуи св. Петра, ноги которой истерты поцелуями и все-таки остаются холодными. Он выслушал меня с неподвижным лицом, устремив в меня свои серые глаза, взгляд которых был тяжел, как свинец, и потом медленно произнес эти слова, которыя падали мне на сердце, как хлопья снега: «Горе детям, которые открывают отцовский позор! Хам за это был проклят. Сим и Афет, оказавшие уважение к отцу своему, получили благословение Божие, и потомство их обитало в вечных селениях Ханаана. Читали ли вы где-нибудь, чтоб Исаак роптал на Авраама? Разве дочь Афета удалилась в горы для того, чтоб проклинать отца своего? Отцы представляют Бога на земле. Если б ты с уважением наклонял голову, чтоб поклоняться, ты не видел бы ошибок твоего родителя, и не обвинял бы его. Ступай с Богом». И, говоря это, он прогнал меня с глаз. Теперь ты видишь на деле: Олимпия теми же доводами нашла путь к милости папы; я, напротив, заслужил равнодушие и презрение: в этом видна судьба, а что может человек против судьбы?
– Может умереть.
– Ах! У тебя нет детей, Беатриче, у тебя нет мужа, а у меня жена, любящая и любимая. Если б я не был отцом, давно бы мое тело вытащили вместе с рыбою в Остии; но придет день, и скоро придет! Я вижу, что это одно средство избавиться мне от ежедневного, невыносимого отчаяния. Когда я прохожу мимо Тибра, мне все кажется, что плеск воды под мостами говорит мне: пора! И конечно этим кончится… даже Беатриче побуждает меня на это…
Беатриче несколько раз менялась в лице, пока говорил Джакомо: внутренняя сила видимо побудила ее сказать что-то, но она удержалась; наконец, протянула руку Джакомо и произнесла тихо:
– Брат, я сказала необдуманные слова… прости меня и забудь их. Теперь встань… Кто слишком преклоняется к земле, того и поступки отзываются грязью… Будь человеком. Я в порыве горести усомнилась в милости Божией; но он простил меня, потому что я чувствую, как нисходит в душу мою спокойствие, а с подобным сердцем можно решиться на что-нибудь доброе…
– Ага! между алтарем и гробами затевается заговор?.. – вдруг раздалось сзади.
Дрожь пробежала по телу всех: они обернулись с перепуганными лицами и увидели старого графа, который точно вырос из под полу, с багровым лицом, весь в черном и с красной шапочкой на голове, какую носили патриции того времени. Лицо гордого старика было неподвижно и страшно своим спокойствием; оно было непроницаемо и зловеще, как лицо сфинкса. Все прижались друг к другу молча, и не смели поднять глаз. Так птицы, притихнут вдруг под деревом, с приближением сокола, и из кажется, что он их не видит. Одна Беатриче храбро и неустрашимо стояла перед графом.
– Святые пусть будут свидетелями того, как достойные дети делают заговор против жизни своего отца. Вперед… что же вас удерживает? Чего вы боитесь? Какое сопротивление может оказать вам один слабый, безоружный старик? Место удобное… в присутствии Бога… алтарь готов… готова жертва… где же ваш нож, злодеи?
Все в оцепенении молчали. Франческо спокойным голосом продолжал:
– А! вы не смеете… мои глаза пугают вас?.. ни у кого из вас не достает храбрости смотреть мне в лицо? Бедные дети! Ну хорошо, если вы не знаете, я научу вас, как привести в исполнение ваш замысел… и со всею подлостью, на какую вы способны. Ночью, когда все покоится, и отец ваш… Франческо Ченчи… одним словом, я сплю… тогда моя глаза не будут наводят на вас ужас… тогда вы поскорей вонзите мне острый кинжал… хорошенько выточенный между двумя молитвенниками – вот сюда в левый бок… вы увидите, как он легко войдет. Жизнь старика это нитка: даже рука ребенка… даже лапка этого насекомого (и при этом он поднял ручку покойника, которую отбросил потом с неимоверным презрением, так что она тяжело упала на край гробика) могла бы разрезать ее.
При этом некоторые невольно закрыли себе лицо руками. Граф с тою же страшною ирониею продолжал:
– Я понимаю… вы и молча заставляете понимать вас. С вас не довольно моей смерти… вы хотите пользоваться плодами вашего преступления. Это хорошо; но мне тоже дорога честь вашего рода. Я сам не вынес бы, чтоб семейство мое было опозорено наказанием… самое преступление вздор. Ну так слушайте меня… мы тут между своими… нас никто не может выдать: – вы приготовьте мне зелье усыпляющее… царство природы изобилует травами, которые имеют такие свойства! О природа! alma parens, ты с самых первых дней сотворения, производя столько ядовитых трав, предвидела будущие нужды и желания детей… как эти, которых я произвел на свет любящими и хорошими… Предусмотрительная мать! Видите-ли… бросить меня вниз с балкона, разве уж с очень высокого, я бы вам не советовал; потому что от этого редко умирают сразу, и боль могла бы вырвать у меня тайну, которую сердце напрасно старалось бы скрыть. Вы могли бы еще… да, клянусь святым Феликсом, патроном нашей фамилии… это было бы сродство истинно царское; – вы могли бы сделать, как король Манфред, которого хотя и трудно назвать святым, но нельзя также считать и за дьявола, потому что Данте поместил его в чистилище. Манфреду, видите ли, нетерпелось наследовать королевство Сицилии, а отец его, император Федерик, вовсе не торопился умирать: как тут быть? Жизнь отцов находятся в вечном противоречии с жизнью детей. Есть же люди, которых ремесло помогать смерти? И кто знает, кому бы вы были более благодарны: бабке первых или бабке второй? Я понимаю ваше нетерпение… а мне простите за это мое многословие, хотя бы в благодарность, что я же и учу вас, как от него избавиться навсегда. Манфред читал у постели отца; глаза старика отяжелели и он заснул так крепко, что слабое дыхание только показывало в нем присутствие жизни… дыхание до того легкое, что оно едва могло бы помутить зеркало или может быть перо… словом дыхание такое же, как мое… он вытащил подушку из-под головы отца и положил ее на него… как видите, дело одного мгновения; потом вскочил на постель, обоими коленами уперся ему в грудь, обеими руками прижал подушку ко рту и ноздрям… и оставался в этом положении, покуда не отправил отца, который ему ни на что не был нужен, и не приобрел короны, которая ему была необходима…
– Ужасно! Ужасно! – воскликнула Беатриче.
– Ужасно! – повторили другие.
– Чего ж вы пугаетесь? Вы боитесь обжечь пальцы о раскаленные угли ада, и затеваете играть роль дьяволов за земле? А вы разве не знаете, что для того, чтоб быть дьяволом, надо плавать шутя в огненном море и смеяться в муках? Тогда человек считается достойным обмочить свои руки в крови, как губы в вине, и говорить даже в присутствии Бога: «я не грешил.» А! вы думаете делать преступление, как бабочки, взмахом крыльев? Предоставьте мне суровую роль сатаны, потому что я чувствую себя злодеем всеми силами своих способностей. Посмотрите на эти семь гробов… я приготовил их для вас, для Олимпии, Кристофана и Феликса… вы тут не видите моего гроба, потому что я хочу умереть после всех вас. О, Боже, которого не знаю, если еще ты хочешь приобрести во мне поклонника, который уверовал бы в тебя такого, каким тебя видел Моисей, могучим и ревностным карателем четвертого и пятого поколения ненавидящих тебя, пошли мне счастье присутствовать при предсмертных муках моих детей, закрыть им глаза и уложить их на покой в эти гробы! Даю клятву благородного дворянина – зажечь тогда свой дворец и самому в нем сгореть. Но если ты не можешь оказать мне этой милости, я согласен умереть прежде них, с тем условием, чтоб мне было даровано право протянуть из могилы руку и увлечь их за собою… Но ты меня не слышишь. Ну, так я и сам позабочусь; оно будет лучше; потому что человек, покуда в нем есть дыхание, не должен сообщать своих мыслей о мести никому – даже Богу. Ступайте, избавьте меня от вашего ненавистного присутствия. Ступайте вон!
Он сделал движение рукой, как будто хотел оттолкнуть всех от себя; но ему вдруг пришла, по видимому, другая мысль; он кинулся к Джакомо и, схватив его за правую руку, заставил вернуться; потом, глядя на него пристально и приблизив к нему лицо, начал говорить:
– Ты жаловался, что у тебя нет рубах… лентяй! Ступай на гробницу той, которая была твоей матерью, подыми крышку, возьми простыню, в которую она завернута, и отнеси ее своей жене, пусть она сошьет из нее рубашки твоим детям. Да скажи ей, чтоб она оставила от нея два куска: один, чтоб закрыть тебе лицо, когда ты умрешь недоброй смертью, а другой, чтоб обтирать себе слезы, если она будет такой дурой, что станет проливать их по такому мерзавцу, такому низкому, отвратительному созданию, как ты…
– Ради Бога! оставьте меня, граф… – закричал Джакомо, дрожа всем телом и употребляя все усилия, чтоб вырваться из рук жестокого старика.
– Нет, я не оставлю тебя, покуда не научу, как находить то, что тебе нужно. Хочешь хлеба для своих детей? Принеси домой горсть праха твоей матери, пускай едят его… змеи питаются землею. Или лучше, ступай, отнеси им мое проклятие, которое я дарю им неотъемлемо inter vivos[10]… ты им посыпь их детские головы… не бойся оно не падет на камень… не отворачивай лица… я говорю тебе правду: уж это обычай в нашем семействе, что дети ненавидят отца; мы от дьявола родились и к дьяволу вернемся; проклятие, которое ты посеешь, тебе вернется с лихвою во время жатвы. Пускай у тебя с женою не будет друг для друга иных слов, кроме слов брани и ненависти; пускай она выгонит тебя из постели, опозорит твое ложе; пусть жизнь твоя сделается пыткой, смерть – облегчением…
Он наговорил бы еще больше, если б Джакомо, сделав отчаянное усилие, не вырвался из его рук и не убежал, заткнув себе уши.
– Беги… беги, – продолжал злой старик; – напрасно ты затыкаешь себе уши; мои слова имеют то же свойство, как раны моего блаженного патрона, святого Франческо: они жгут тело, разъедают кости… после смерти еще видны их следы…
Лукреция и Бернардино, дрожа от страха, пустились бежать вслед за Джакомо; осталась одна Беатриче, неподвижная у изголовья гроба.
– А ты не трепещешь? – спросил ее отец.
Беатриче, не отвечая ему, повернулась с благоговением и сложив руки к алтарю, сказала:
– Святой крест… ниспошли свою милость на эту несчастную душу…
– Безумная! что ты говоришь о кресте? Тут нет ни Христа, ни Бога…
– Замолчите, старик. Подумайте, что вы с минуты на минуту можете быть призваны перед его святое судилище, и что он один… да, он один может помиловать и спасти вас.
Старик хохотал и скрежетал зубами.
– Хочешь иметь доказательство, что я невредим? Вот оно!
И, взойдя на ступеньки алтаря, он со всей силы ударил кулаком но мраморной доске, говоря:
– Боже! если ты находится в этом алтаре, обрати меня в пепел… я вызываю тебя, чтоб ты меня разгромил за мое нечестие… – Говоря это, он положил голову на алтарь и, пробыв в этом положении несколько времени, раза три крикнул: не слышишь? – Наконец поднял эту проклятую голову. Члены его тела дрожали, но не душа. Он посмотрел на дочь; его сморщенные глаза начали щуриться и смеяться смехом ехидны; он подошел к ней, как гроза. Она даже не моргнула.
– Поди ко мне, Беатриче, тебя одну люблю я… ты свет моей жизни… ты…
И, одержимый дьявольским безумием, нечестивый старик приближается к Беатриче, уже прикоснулся к ней, уже в исступлении готов обнять ее; но она отскочила в ужасе на другую сторону гроба и воскликнула:
– Между вами и мной пусть будет ваше детоубийство!
При этом быстром движении она толкнулась о гроб, который опрокинулся вместе с покойником, увлекая за собою гирлянды цветов и канделябр с зажженными свечами; канделябр повалил Франческо Ченчи на землю. Голова покойника упала на голову старика; светлые волосы мертвого ребенка и седые волосы живого старика смешались между собою – и вспыхнули от зажженных свечей.
Старик корчился, как змея, которую давят, и, проникнутый невыразимым ужасом, ревел:
– Мертвец жжет меня!..
С отчаянным усилием он высвободился от трупа и с трудом смог стать на ноги. Как ужасен был в эту минуту Франческо Ченчи! Обожженные волосы еще дымились, щеки и висок распухли от обжога, глаза подкатились, так что из них были видны одни желтые белки, налитые кровью; все члены судорожно дрожали.
– Ага, Франческо Ченчи! – бормотал он, скрежеща зубами – ты испугался! Трус! ты испугался! Ребенок и покойник напугали тебя…. теперь я вижу, что ты, в самом деле, стар!
Беатриче исчезла. Старик, шатаясь, пошел в свои комнаты, исполненный страшных и кровавых замыслов.