Молодые супруги вошли в кабинет. Муж с чувством поцеловал руку графа; жена хотела сделать то же самое, но ребенок, которого она держала на руках, раскричался и не допустил ее до этого. Была ли то случайность или предчувствие?.. Человеку неизвестны таинственные пути природы. Граф внимательно посмотрел на молодую женщину; и когда он увидел, как она хороша, глаза, его сморщились и заметали искры.
– Кто вы такие, добрые люди, и что я могу для вас сделать!
– Эчеленца, – начал молодой человек: – вы меня не узнаете! Я сын того бедного столяра… помните?.. разоренного ровно три года и четыре месяца тому назад… и если б не ваша милость, он кинулся бы в воду.
– А! теперь помню. Вы теперь уж сделались человеком, мое дитя; а добрый старик, ваш отец, здоров?
– Господь Бог отозвал его к себе. Поверьте мне, эчеленца, что последний вздох его был для Бога, а передпоследний для вас и вашего семейства; он не переставал благословлять вас и желать вам всевозможных небесных благ, какие только может пожелать человек.
– Пошли ему Бог царство небесное. А это ваша жена и ваш ребенок?
– Так точно, эчеленца. Жена моя только что могла взять молитву после родов, и я считал своим долгом привести ее поклониться вам и поблагодарить вас от всего сердца, потому что, после Бога, мы обязаны вам нашим счастьем.
– Вы счастливы?
– Очень счастливы, эчеленца, и только память об умершем родителе иногда печалит нас; но он был уже очень стар и умер, как дитя, которое засыпает… У него не было угрызений совести… и при жизни своей он спал спокойно… Бедный отец! – И, говоря это, он отирал слезы.
– А вы, моя милая, счастливы?
– Да, благодаря Святую Деву, я счастливее, чем можно себе представить. Микель любит меня; я люблю его; оба мы не надышимся на нашего милого ангела. Микель заработывает довольно, чтоб прожить, да еще и остается; так что, вы видите, эчеленца, нам не быть довольным, значило бы гневить Бога.
Когда она это говорила, лицо её сияло.
– Итак вы счастливы? – в третий раз спросил граф мрачным голосом;
– И можем сказать, благодаря вашей милости, эчеленца. Вступив в дом Микеля, я выучилась почитать ваше имя. Первое слово, которому я научу моего милаго ангела, будет благословение имени доброго барона Франческо Ченчи.
– Вы наполняете сердце мое радостью, – говорил граф, стараясь скрыть свое бешенство и для этого целуя ребенка и лаская его; – добрые люди! достойные души! то малое, что я сделал, не стоит стольких благодарностей; и притом, на нас, щедро ударенных богатством, лежит обязанность помогать бедным. К чему деньги, если не за тем, чтоб помогать несчастным? Разве они могут быть употреблены лучше этого? Ведь мы этим самым отдаем их на проценты в рай, где они вернутся нам сторицею. Мне надо благодарить вас, мои милые, за то, что вы доставили мне случай сделать добро.
При этом он достал из конторки ящик и взяв из него полную горсть золотых поднес их молодой женщине, которая вся покраснела и стала отказываться; но граф настаивал, говоря;
– Возьмите, моя милая, возьмите. Вы обидели меня тем, что не дали мне знать о рождении этого славного мальчика, мне следовало быть его крестным отцом. Купите себе ожерелье и носите его для искупления этого греха: да постарайтесь также, чтоб вам достало и на хорошенькое платье для ребенка, потому что, хотя он и прехорошенький, однако, как говорит поэт:
Часто нарядное платье украшает красоту.
Я хочу, чтоб видя его все восклицали: о счастлива та которая выносила его; и ваше материнское сердце возрадуется.
Молодая мать сначала улыбалась; потом растроганная этими добрыми словами, она заплакала, но улыбка не покидала ее лица. Так весною идет дождь сквозь солнце.
– Продолжайте любить друг друга, – говорил граф, торжественным тоном отца; – да не возмутит никогда ревность ясности ваших дней, живите спокойно и в страхе Божием. Поминайте иногда меня в ваших молитвах, меня, бедного старика, который, поверьте, не так счастлив, как вы думаете (и при этом Ченчи сделался еще бледнее обыкновенного), и если вы будете в нужде, обращайтесь ко мне, как к отцу.
Молодые супруги нагнулись, чтоб поцеловать ему колени, но он не допустил их до этого и проводил напутствуя добрыми словами. Проходя по зале, они не переставали восклицать:
– Какой благочестивый барин! какой щедрый вельможа!
Слуги, слыша эти слова, переглядывались, пожимая плечами; и один из них, самый смелый, пробормотал сквозь зубы:
– Видно, дьявол превратился в капуцина!
– Счастливы! Счастливы! – заревел Франческо Ченчи, давая полную свободу своей скрываемой злобе: – и еще приходят и говорят это мне прямо в глаза. Они это сделали нарочно, чтоб только помучить меня зрелищем своего счастья! Это самое ужасное оскорбление, какое я вынес когда-либо! – Он с бешенством распахнул дверь и кликнул Марцио. В это время курат попался ему на глаза, но он бросил на него такой взгляд и таким тоном спросил его, что ему надо, что бедняк затрясся и начал было лепетать что-то, но граф его не дослушал и ушел в кабинет сопровождаемый Марцио.
– Марцио, беги за Олимпием, догони его и приведи сюда, – ступай живей; если ты с ним скоро вернешься, получишь десять дукатов…
– Я вам дам знать! Вы мне кровавыми слезами заплатите за то, что смели объявить в глаза Франческо Ченчи, что вы счастливы.
Марцио вернулся с Олимпием и получил обещанную награду, после чего граф ему велел выйти.
– Что новаго, эчеленца? – спросил Олимпий, когда они остались одни.
– Еще маленькое дельцо. Ты знаешь столяра, что живет на Рипете? Тот самый, который выстроил дом на мои деньги?
– Тот парень, который ждал в зале? Разумеется знаю и знаю, где живет; когда вы велели перестроить дом, я ходил смотреть его; хотел на самом месте угадать причину вашего благодеяния.
– А разве я не имею обыкновения делать добро? А то, что я теперь делаю для тебя – разве не благодеяние? Не прибавляй хоть неблагодарности ко всех твоим грехам, потому что этот грех больше всех противен ангелу-хранителю. – Завтра ночью…
– Я не могу, я уже условился с герцогом… Разве вы не помните?
– Я извиню тебя перед герцогом…
– Нет, уж, увольте, я из уважения к моему ремеслу не могу отказаться…
– Я устрою так, что он сам уволит тебя…
– О! тогда другое дело.
– Тогда завтра ночью, ты заберись как-знаешь в лавку столяра; собери в кучу все вещи и все дерево, какое там найдешь: подожги все это, запри лавку снаружи и уходи. За это доброе дело ты получишь сто дукатов. Служи мне верно, и я скоро обогащу тебя. И вправду, как мне лучше употребить свои деньги? Ты сам с этим согласишься. Уходи через сад, да смотри, чтобы тебя никто не видал.
Олимпий повиновался.
Оставшись наедине, Франческо Ченчи начал потирать руки от удовольствия и произносить отрывистые фразы.
– Вот праздник сегодня. Это называется жить! Затеяно отцеубийство; подготовлено похищение и пожар, и злодеям сделана измена… Покуда я живу на этом свете, дьявол может отправиться на отдых… Я противоположность Тита[6]: тот вздыхал, когда проходил день и он не сделал ни одного доброго дела; а я выхожу из себя, если не сделал десятка два злых дел. Тит – шарлатан человечества! иезуит язычества! Это подтвердят Иудея и пожары, потушенные потоками человеческой крови; а толпы распятых, для которых не доставало крестов, а одиннадцать тысяч невольников умерших с голоду, а тысячи людей брошенных на растерзание диким зверям за то, что мужественно защищали родину? Ничтожный человек, не умевший ни любить, ни ненавидеть: ты плакал, дозволив убийство полутора миллиона людей, и плача допустил вырвать из твоих объятий прекрасную Беренику. Домициан, брат твой, был вылит не из такого металла: у него было железное сердце, чело из бронзы: это был величавый образ короля. Молния не разбивает подобных полубогов; коснувшись до них, она их только освещает. К чему и жизнь, если потомство не будет дрожать при вашем имени, и трепетать, чтоб ни слова не поднялись из наших гробов? Я поклоняюсь силе. Всё ложь, кроме силы: она раскаленным железом кладет свое клеймо на чело поколений…
Я еще не довольно сказал о Франческо Ченчи. Ум его представляется таким странным, сложным и даже уродливым из всего, до сих пор виденного, и из того, что увидят далее, что на этом действующем лице необходимо еще остановиться.
Не знаю, так ли теперь, но было время, когда в Риме свирепствовали страсти, вырывая человека из его обычной беспечной жизни. Все вышло в то время из границ, и происходили вещи более бесчеловечные, чем великие. Кто был доблестнее Цезаря? кто добродетельнее Катона? кто мог назваться таким же политиком, как Август, или сравняться в притворстве с Тиверием, в жестокости с Нероном, в бестолковости с Клавдием? В ком наконец можно найти более великодушия, как в Антонинах? Женщины также доходят до высшей степени разврата и целомудрия, коварства и верности. Самые здания, вместо того, чтобы поддаться времени, по-видимому властвуют над ним: они стоят незыблемо, и целые века, с их непогодами, и целые поколения людей, все разрушивших, не могли разрушить их. По Европе, Азии и Африке рассеяны остатки этого могущественного народа, подобно костям покойников, для которых целый свет был кладбищем. Римский орел, в беспредельном своем победном полете, рассеял перья своих крыльев по всей Вселенной. Рим с высоты Капитолия раскинул железную сеть на человечество; позже он пытался раскинуть другую сеть – сеть веры и угроз, – думая покорить снова людей. Только под тенью Колизея и могла родиться у пап мысль сделаться царями души. Когда они согласились переселиться в Авиньон, они на самом деле сделались рабами рабов. Пощечина, данная Бонифацию VIII[7], нанесла папству оскорбление, от которого ему трудно было бы подняться; но процесс, затеянный от имена Бонифация недостойным Климентом V, нанес уже незалечимую рану папскому влиянию…
Рим воинственный кидался на врага, как лев, терзая или милуя его. Рим духовный, как хищный зверь, следит издали за врагами, и только в самый день битвы протягивает руку за добычей. Рим пал, сперва как борющийся гладиатор, потом, как раздавленное пресмыкающееся; но в обоих случаях он показал поразительную живучесть духа; поэтому-то ему не суждено погибнуть, но переродиться. Гладиатор пал, обливая кровью землю, но поднялся снова и продолжал бороться до тех пор, пока из раны его не начали сочиться последние капли крови, – редкие и тяжелые капля, как первые капли дождя в грозу. Змея же, с рассеченным позвоночным столбом, продолжает двигаться: ей нужно жить во что бы то ни стало, хотя бы даже жизнь проявлялась в последних предсмертных судорогах. Римский факел, зажженный два раза рукою судьбы, покуда у него хватило смолы, не переставал кидать искры, способные испепелить или осветить целое поколение.
Франческо Ченчи был чем-то в роде испорченного дыхания древнего римского гения; дыхание, вышедшее из раскрывшейся гробницы, но тем не менее дыхание латинское: натура необузданная, язвительный ум, беспощаднейшая душа с ненасытной жаждой к жестокости и ко всему необыкновенному, сверхъестественному. Если б он жил во времена Брута, то не только осудил бы на смерть своих детей, но, простирая свою запальчивость до нарушения законов природы, сам отрубил бы им головы. Он сначала отличался любовью к наукам, но впоследствии смеялся над ученьем, называя его суетой и игрой воображения, или пользовался знанием, как сибариты розою, употребляя ее орудием смерти. У него были большие богатства, и он расточил их, не будучи в состоянии дойти до разорения. Одаренный чрезвычайной силой чувства, мысли и действия, он мог избрать одну из двух дорог: дорогу добра или зла. В те времена круг добра был ограничен: семейные привязанности, помогать бедным подаянием, которое увековечивает нищету; жизнь мирная; смерть темная; память длящаяся, как эхо голоса. Век, в котором он жил, не давал простора для его деятельности: это было время агонии для итальянского духа; наше небо одевалось в свинцовую шапку дантовых лицемеров, которая позволяла людям двигаться вперед едва ли на один вершок во сто лет. Не смотря на это, он ознаменовал начало своей жизни большими подвигами, но люди и обстоятельства сумели отучить его от добра, – оно ему скоро опротивело, потом он стал презирать его и наконец возненавидел. Он обратился к злу, и сказал ему, как демон: «будь моим добром!» Ему понравилась роль Титана и казалось смелостью поднять к небу возмутившееся чело и вызвать его на бой. Все его желания обратились к злу, в нем искал он средства прославиться и любил его с опьянением страсти и с упорством расчета: превзойти в злодействе всё, что существовало до него, казалось ему таким же подвигом, как перенести на другое место Геркулесовы столбы или открыть Новый Свет. Он принял узы брака для того только, чтоб иметь наслаждение расторгать их; он искал самых нежных привязанностей для того, чтоб разбивать их или язвительными насмешками, или кинжалом; в Бога он не верил, но чувствовал его присутствие, как гвоздь в сердце, и кощунствовал над ним, подобно тому, как медведь грызет копье, ранившее его, думая тем облегчить рану; словом, это было соединение Аякса и Нерона с обыкновенным разбойником. Он жил для пытки себе и другим: ненавидел и был ненавидим; питался злодеяниями, и злодеяние убило его.
Она была прекрасна. Уста её были похожи на цветок, а вся она – на неземное существо; глаза её часто и надолго возносились к небу: созерцала ли она свою родину, в которую ей суждено было скоро вернуться, или ей представлялись таинственные видения, ясные только ей одной, или наконец, любимый образ родных небес звал ее и манил к себе? Когда она возвращалась на землю и смотрела своим открытым и проницательным взглядом, то одних заставляла трепетать, как уличенных в чем-то недобром, если сердце их не было чисто, других – плакать от умиления… Довольно ей было явиться на пир, чтобы от блеска её глаз и свет факелов был сильнее, и гармонические муки музыки стройнее, и радость разливалась в молодых сердцах. Стоило ей покинуть праздник – и холодное дыхание скуки распространялось внезапно и отрицало общую радость.
Беатриче сидела на террасе дворца Ченчи, выходившей в сад. На коленях она держала ребенка, в котором по глазам, цвету волос, и вообще по сходству, нельзя было не узнать её брата; она с любовью ласкала его волосы и беспрестанно целовала в лоб. Голова ребенка склонилась к ней на грудь, и он устремлял на нее такой неподвижный взгляд, как будто мысли его витали где-то вне этого мира.
– О чем ты думаешь, мой дорогой Виргилий? – спрашивала его печально Беатриче.
– Я думаю о том, что было бы хорошо для нас не родиться на свет!
– Ах, Виргилий…
– А так как этому помочь нельзя, то лучше всего поскорей его покинуть…
– Покинуть! Отчего?
– А зачем оставаться? Мое сердце, вот тут внутри, уже умерло, я это чувствую; а когда сердце умерло, тяжело его переживать!..
– Ты едва только взглянул на жизнь, брат мой, и говоришь такие отчаянные слова, это не хорошо; живи и радуйся; ты не знаешь еще, какие розы готовит тебе судьба.
– Розы? судьба?.. Нет, смерть собирает цветы для венка на мой гробик… Судьба покинула меня в тот самый день, как умерла наша мать…
– Но мы не можем считать себя совершенными сиротами, разве добрейшая синьора Лукреция не любит нас, как мать?
– Да; но она не мать…
– А разве у тебя нет меня? и разве я не люблю тебя? А кроме меня разве у тебя нет братьев, отца?
– Какого отца?
Беатриче, пораженная внезапным ужасом, при этих словах ребенка, остановилась, и только после долгого молчания, нерешительным голосом прибавила!
– Разве Франческо не отец твой и мой?..
Мальчик опустил голову, закрыл глаза и, скрестив на груди руки, прошептал нетвердым голосом:
– Сестра, посмотри мне на лоб, и том месте, где начинаются волосы: видишь там шрам?.. видишь? Знаешь, кто ранил меня? Я тебе не говорил до сих пор; но теперь, когда чувствую, что скоро умру, я могу тебе признаться. Часто я думал о том, почему Франческо Ченчи не любит меня и не ласково на меня смотрит? Я чувствовал, что ничем этого не заслужил. И раз как-то, собравшись с духом, бросился ему в ноги и хотел поцеловать его руку. Он как закричит: «пошел вон, ты не мой сын!» и так крепко ударил меня в грудь кулаком, что я упал навзничь и головой ударился об угол шкафа, что стоит у него в кабинете. Франческо Ченчи видел, что я лежу в обмороке, весь в крови он это видел и не поднял меня!.. Вот откуда взялась моя рана, и вот причина болезни, от которой я чахну…
Беатриче вся дрожала и не в силах была произнести ни одного слова. Ребенок с возрастающим страданием поднял рукав рубашки и протянул к сестре исхудалую руку.
– Смотри, прибавил он: – на следы этой раны. Знаешь, кто сделал ее? – Нерон; и слушай, как это случилось. Раз как-то я сорвал в саду отличный персик, и сказал себе: «пойду-ка поднесу его отцу, может, он будет доволен». С этими мыслями я отправился в его комнату, открыл дверь и вижу, он читает. Чтобы не потревожить его, я подхожу тихонько, как вдруг на меня кинулся Нерон и укусил мне руку; я корчился от боли… Отец смеялся.
Грудь Беатриче волновалась, словно готова была разорваться на части.
– И не случись тут Марцио, он допустил бы собаку растерзать меня. Полюбуйся еще! – и ребенок разделил волосы на макушке: – видишь это место? Тут недостает целого клока волос… Знаешь, кто мне вырвал их? – отец. Вскоре после того, как я ударился о шкаф, с перевязанной еще головой, вне себя от горести, я с решимостью явился к отцу и сказал ему: «Отец мой, чем я оскорбил вас? за что вы ненавидите меня? благословите меня, ради Бога, благословите вашего сына, который любит вас!» Он, намотав клок моих волос себе на палец, ответил мне этими словами, – слушай, именно этими словами: «если б у тебя была голова из серы, и слова были огонь, я бы дал тебе благословение, чтоб сжечь тебя! Ступай прочь, эхидна; я невавижу тебя, а потому и ты должен меня ненавидеть; на что мне твоя любовь, щенок!» При этом он дернул так крепко за волосы, что мне казалось, будто вся кожа отделилась от черепа. Клок волос остался у него в руке. Вместо того, чтоб пожалеть меня, он пришел в такую ярость, будто ему, а не мне было больно. «Я проклинаю тебя!» – кричал он, – «и твоих детей, если они у тебя будут, чтоб всем вам жить в нищете, чтоб всем вам сделаться злодеями, убийцами и умереть на виселице!» Теперь, сделай милость, скажи мне, Беатриче, могу ли я желать жить? Мать меня покинула, отец проклял, так не лучше ли мне умереть? Разве я говорю не правду, сестра?..
И ребенок заплакал навзрыд.
Для таких страданий не было утешения. Беатриче чувствовала это и молчала, лоб её покрылся потом и частые капли его падали как слезы из глаз. Когда прошло уже довольно много времени в тяжелом молчании, Беатриче, преодолев страдание, которым была полна душа ея, попробовала утешить брата нежным голосом:
– Успокойся, Виргилий, ты может выбрал дурное время…
– Нет, он был спокоен.
– Может быть он был расстроен какими-нибудь тайными заботами…
– Нет, он был весел… После того, как собака укусила меня, он начал играть с ней… с собакой, которая чуть не растерзала сына!.. Теперь и я уж не люблю его… Знаешь, когда я его вижу, у меня кровь бьется в жилах и от его голоса у меня голова болит.
Беатриче изменилась в лице: ей делалось дурно; но она силою воли победила природу и пересилила себя; она подняла глаза к небу, хотела говорить, и не могла; вместо слов у нее вырвались рыдания. Она переждала немного, и тогда голосом, который постаралась сделать тверже, сказала:
– Не будем отчаиваться, мой Виргилий; но будем молить Бога, чтоб он внушил более человеческие чувства к нам нашему родителю.
– О, Беатриче!.. И ты думаешь, что я не молил его? О, как часто я молился!.. Ночью, накануне того дня, когда Франческо Ченчи оттолкнул меня от себя и размозжил мне голову, я встал тихонько с постели и в одной рубашке, босиком, отправился вниз в капеллу, и на коленях, перед мощами святого патрона нашего семейства, молился, чтоб душа отца смягчилась и чтоб он имел хоть немного любви к нам за ту страстную привязанность, какую мы питаем к нему… Видишь, как услышаны мои молитвы!
И помолчав минуту, он продолжал:
– Но другую молитву мою услышал Бог: это, когда я в другой раз встал с постели и опять молился в часовне перед чудотворным распятием: сжалься надо мною, Божественный Искупитель, и дай мне любовь отца, или отзови меня к себе с миром. На эти слова, Иисус наклонив голову, как будто отвечал мне: «твоя молитва услышана»…
– Он услышит всех нас и вселит кротость в сердце отца.
– Я знаю наверное, что вторая моя молитва услышана, а не первая; потому что, когда я вернулся и лег, я ясно слышал голос, который звал меня: «Виргилий! Виргилий!» Я встал, открыл дверь и никого не видел; лег, и голос опять стал звать меня: «Виргилий! Виргилий!» Уж в этот раз я не ошибся, я отвечал: «кто зовет меня?» а голос: «Я зову тебя из рая.» «Я готов, Господи!»; голос отвечал: «Нет, еще час твой не настал, но приближается».
– Это воображение, лихорадочный бред; полно, не предавайся грусти, я хочу видеть тебя веселым…
– Отчего ты называешь это воображением? Разве мы не читали в священном писании, что Самуил слышал голос Господень? Еще вчера ночью, открыв глаза, я видел, что комната вдруг наполнилась светом, и в нее вошла прекрасная женщина в голубом платье, покрытая драгоценными каменьями, подошла к моей кровати, наклонилась, положила голову около моего лица, поцеловала меня в лоб и исчезла: губы у нет были ледяные, и холод охватил меня… Хочешь знать, Беатриче, на кого была похожа эта женщина? На портрет нашей матери, который висит в большой зале. Мне всёе говорит о смерти. Разве я не чувствую, что таю как свечка!
В эту минуту прилетела птичка и присела отдохнут на перилах террасы: сев, она принялась вертеть головкой во все стороны, точно боялась, чтоб её не спугнули; потом успокоилась и начала прыгать и клевать носиком; наконец посмотрела на дитя, запела, подняла крылышки и улетела.
– Ах, если б я мог полететь за нею, – воскликнул Виргилий. – Она верно знает своего отца, и верно, мать, смотрит из гнезда и ждет её возвращения. Мать моя! мать моя! Беатриче, скажи мне, где теперь наша мать?..
– Наша мать? Она там – в раю.
– Я знаю, душа её там, со святыми: но я желал бы знать, в каком месте ее похоронили? Можешь ты показать мне, Беатриче? Граф никогда не позволял водить меня на гробницу матери.
Беатриче, желая переменить тяжелый разговор, встала и, исполняя желание ребенка, посадила его на перила террасы и перевесилась всем телом вперед.
Солнце закатывалось и посылало земле, на прощанье, своя последние, грустные лучи. При каждом потухающем луче, представлялось новое чудо: краски делались все нежнее и слабее, как звук песни на поверхности воды. Шпили колоколен, верхушки гор, отдаленные тучи, казалось, старались удержать последний, трепетный луч, – так с балкона или с пригорка, машут путешественнику белым платком, до тех пор, покуда фигура его не сольется с вечерней темнотой… О Боже! он сейчас исчезает! Глаза матери, потемневшие от слез, уж не различают его более; она вытирает их своим покрывалом, в надежде еще различить его вдали, напрягает их еще с большей силой… увы! сын её исчез – когда-то она увидит его вновь? Таинственные голоса неба и земли шептались между собою: растения, воды испускали чуть слышные вздохи…
Беатриче наклонилась над перилами, говоря:
– Там, далеко, вон за этими горами, есть земля, которую мать принесла в приданое Франческо Ченчи: там есть церковь святых Петра и Павла. В этой церкви, в мраморной гробнице, направо от входа, лежит тело нашей дорогой матери.
От движения тела Беатриче, медальон и спрятанное на груди письмо упали в сад.
– Боже мой, моя тайна! – вскрикнула молодая девушка пронзительным голосом, с зардевшимся от стыда лицом.
Франческо Ченчи, спрятавшись в лавровой беседке, давно не опускал глаз с детей и, казалось, хотел отравить их своим взглядом. Едва лишь он увидел упавшее письмо и медальон, как кинулся, чтоб поднять их, но не так скоро, как ему желалось бы, потому что больная нога служила ему помехой. Беатриче бросила на него взгляд, исполненный ужаса, и с отчаянием повторила два раза:
– Моя тайна! моя тайна! Я отдам жизнь свою тому, кто спасет ее!
Ребенок посмотрел на нее, побледневшую как смерть, взглянул на старика и, полный решительности и храбрости, с отчаянным усилием ухватился за выдающийся карниз террасы, спустился по нем в сад и с быстротою молнии схватил письмо и медальон.
– Поди сюда, – закричал рассерженный старик: – поди сюда… подай мне эти вещи…
И так как Виргилий, делая вид, что не слышит, пустился бежать прямо домой, граф в бешенстве заревел:
– Проклятая ехидна! Подай мне сюда письмо… скорей… Если я догоню тебя, я вырву тебе сердце своими собственными руками.
Ребенок бежал все скорее. Франческо, ослепленный гневом, крикнул:
– Нерон! Сюда Нерон… лови его! – и обеими руками дразнил и науськивал собаку на сына.
Разъяренная собака кинулась, но напрасно. Виргилий пробежал уже порядочную часть дороги, и когда он услышал за собой собаку, когда ему представилось, что она уже вцепилась зубами в его икры, у него точно выросли крылья: – он уже не бежал, а летел. Переступая на две ступеньки разом, взбежал он по лестнице, вручил сестре письмо и медальон, и задыхаясь и выбившись из сил, повалился у ног Беатриче.
Мгновение спустя, собака с лаем кинулась на террасу: глаза у нее так и горели, горячий пар валил изо рта. Беатриче в испуге бросает кругом отчаянный взгляд и видит в нише древнее оружие, сложенное для украшения террасы: она выдернула шпагу и стала перед лежащим братом. Разъяренная собака, нагнув морду, бросилась в сторону, чтоб добраться до него, но неустрашимая девушка наносит ей в грудь удар с такой силой, что шпага вонзается до самого сердца. Обагренная кровью, собака с воем повалилась на спину и тут же околела.
Теперь новая опасность, и еще большая. Франческо Ченчи является взбешенный, с кинжалом в руке; он едва может говорить от злости.
– Где эта зловредная змея, чорт побери! Кто убил Нерона?… Кто?
– Я.
– Хорошо, разделаюсь и с тобой… но прежде давай змею.
И он нагнулся, чтоб заколоть сына. Беатриче подняла окровавленную шпагу, направила её острие к груди Ченчи и с выражением лица, которое передать невозможно, сказала:
– Отец… не тронь его…
– Изверг! Поди прочь, говорят тебе, – кричал отец, стараясь добраться до лежащего ребенка.
Беатриче с страшным спокойствием повторила:
– Отец! не тронь его!..
При звуке этого голоса, который заключал в себе в одно и то же время и последнюю мольбу и последнюю угрозу, Франческо Ченчи остановился и устремил глаза на дочь.
Куда девалась девушка, с нежным выражением лица? Широко раскрытые глаза Беатриче сверкают как молния, вздернутые ноздри дрожат, губы сжаты, грудь высоко подымается и распустившиеся волосы падают на плечи: одна нога её вытянута вперед, все тело откинулось назад, левая рука сжата в кулак, правая с поднятой шпагой готовится нанести удар. Ни живописец, ни скульптор не сумели бы изобразить Беатриче в эту минуту; слова и подавно не в состоянии этого сделать.
Франческо Ченчи был поражен и в восхищении смотрел на нее; рука его опустилась и выронила кинжал; на минуту душа его смягчилась. Беатриче отбросила меч в сторону. Старик простер к ней объятия и с нежностью воскликнул:
– Как ты хороша, мое дитя!.. И зачем ты меня не любишь?
– Я? Я буду вас любить… – и она бросилась к нему на шею.
Отец и дочь обнялись.
Но добрые чувства длились у нечестивого старика так же коротко, как блеск молнии. Он чувствовал к добру такое же отвращение, как другие к злу. В одно мгновение в нем явились все признаки преступного пароксизма: глаза его прищурились, веки затрепетали тем сладострастным трепетом, от которого пробегала дрожь по телу; он уже гладит её волосы, трогает шею и плечи, целует ее и, наклонившись к ней на ухо, шепчет ей что-то…
Беатриче вдруг откинула назад бледное, как смерть, лицо; вырвалась из его объятий, взяла на руки лежащего брата, и уходя бросила на Франческо взгляд, полный такого грозного пренебрежения, что у него, не боявшегося ни Бога, ни людей, кровь похолодела в жилах.
Он долго оставался неподвижным, повергнутый в глубокое раздумье: в душе его происходила страшная борьба. Но голос зла победил. Какие мысли пришли ему на ум? Над чем он колебался? Что решил? Кто это знает! Может быть, сам демон с ужасом отвернулся бы, если б заглянул в душу Франческо Ченчи. Надо однако думать, что в этом водовороте дурных замыслов он остановился на самом худшем; потому что, ударяя себя рукою в лоб, он пробормотал сквозь зубы:
«Как бы не так! Я, которому хотелось бы и самой заре, когда она показывается на горизонте, крикнуть иной раз: „назад! ты будешь светить, когда я дам тебе позволение…“ я позволил остановить себя на полдороге, и кому же? соломинке – воле ребенка! Погоди же, злодейка! Все до сих пор гнулось под моею железною рукою; и ты согнешься, или я изотру тебе в порошок и душу и тело».