Лора пришла в этот мир холодным декабрьским утром, когда поля были покрыты глубокими сугробами, а дороги занесены снегом. В спальне Лориной матери, так же как и в других деревенских коттеджах, камина не было, и наверх носили нагретые в печи и обернутые фланелью горячие кирпичи, терявшие по пути тепло.
– Ох, как же мы мерзли, как мерзли, – повторяла мама, рассказывая ту историю, и Лоре нравилось это «мы». Оно свидетельствовало о том, что даже новорожденный малыш, никогда еще не бывавший за пределами комнаты, в которой появился на свет, уже являлся личностью.
Жизнь ее родителей была не столь тяжкой, как у большинства соседей, ведь Лорин отец был каменщиком и зарабатывал больше, чем батраки на ферме, хотя в восьмидесятые годы жалованье такого вот квалифицированного ремесленника было немногим больше нынешнего пособия по безработице.
Отец Лоры не был уроженцем этих краев; несколькими годами ранее его отправила туда строительная компания, занимавшаяся реставрацией церквей в округе. Это был опытный мастер, любивший свое дело. Говорили, будто он копировал и заменял обветшавшие детали резного убранства так, что подмену не сумел бы обнаружить и сам создатель резьбы. Отец занимался резьбой и дома, в небольшой столярке, которую построил рядом с коттеджем. Три его работы – лев, ландыши, растущие у корней дерева, и головка ребенка, возможно Эдмунда или Лоры, – украшали гостиную. Насколько искусны были эти изделия, Лора так и не выяснила, поскольку они покрылись сажей и были выброшены на свалку прежде, чем она повзрослела и смогла составить о них ясное представление; однако ей было приятно знать, что отец, по крайней мере, обладал творческим импульсом и художественными навыками, пусть и несовершенными.
К тому времени, когда реставрация завершилась, он женился и обзавелся двумя детьми, и, хотя этот человек никогда не питал любви к Ларк-Райзу и, в отличие от своей жены и детей, так и не влился в тамошнее маленькое общество, когда его товарищи по работе уехали, он остался и стал трудиться обычным каменщиком.
В этих краях по-прежнему много строили из камня. Один загородный дом сгорел дотла, и его пришлось отстраивать заново; к другому решили добавить новое крыло; также Лорин отец мог изготовить надгробную плиту, возвести коттедж или стену, сложить камин или, по необходимости, несколько рядов кирпичей. От мастерового ждали, что он возьмется за все, что относится к его ремеслу, и тот, кто умел больше остальных, считался лучшим работником. Эпоха специалистов еще не настала. Впрочем, каждый мастер должен был ограничиваться своим делом. Лора помнила, что однажды, когда из-за морозов отец был вынужден остаться дома, он случайно обмолвился при жене, что у плотников нынче много заказов, а та, зная, что в юности он успел подвизаться во всех мастерских, как было принято в ту пору у сыновей строителей, поинтересовалась, почему он не попросится на плотницкую работу. Отец рассмеялся и ответил:
– Плотникам это не понравится! Они скажут, что я браконьерствую, и посоветуют заниматься своим ремеслом.
Он трудился в строительной компании в городке тридцать пять лет: сперва каждое утро и вечер проделывал по три мили пешком, впоследствии ездил на велосипеде. Работал с шести утра до пяти вечера и, чтобы не опоздать, большую часть года был вынужден выходить из дома затемно.
В самых ранних Лориных воспоминаниях отец представал худощавым, стройным молодым человеком лет под тридцать, с горящими темными глазами и черными, как вороново крыло, волосами, но притом светлым, свежим цветом лица. Из-за белой пыли, неизбежной при его работе, обычно он носил одежду из прочной светло-серой шерстяной материи. Спустя многие годы после смерти этого постаревшего, озлобившегося человека Лора будто въяве видела, как он в повязанном вокруг пояса белом фартуке, с висящей на плече корзиной с инструментами и сдвинутой на затылок черной широкополой шляпой шагает домой по обочине дороги с таким видом, точно, по выражению деревенских жителей, «скупил землю по одну сторону дороги и подумывает о том, чтобы скупить по другую».
Даже в темноте его можно было узнать по походке, более легкой и энергичной, чем у других мужчин. Да и ум у него тоже был быстрее, а язык лучше подвешен, ибо он принадлежал к иному кругу и воспитывался в иной среде.
Некоторые соседи считали Лориного отца «самомнительным» гордецом, но терпели его ради жены, и отношения его с окружающими, во всяком случае внешне, были мирными – особенно во время выборов, когда он взбирался на доску, положенную на два пивных бочонка, и излагал гладстоновскую программу, а Лора, глаза которой оказывались на одном уровне с его выходными ботинками на пуговицах, внутренне трепетала, опасаясь, как бы над ним не насмеялись.
Его аудитория, слушателей двадцать или около того, смеялась довольно много, но не над ним, а вместе с ним, поскольку оратором он был занимательным. Никто из них не догадывался (и, вероятно, отец и сам еще не начал подозревать), что перед ними потерянный, надломленный человек, заблудившийся в жизни, к которой он не принадлежал, и по собственной слабости оторванный от нее до конца своих дней.
Он уже начал задерживаться где-то после работы. Мама, рассказывая детям сказку на ночь, нередко бросала взгляд на часы и говорила: «Куда подевался наш папа?» или, если дело уже шло к ночи, сурово замечала: «Ваш отец снова припозднился»; когда же он наконец являлся, лицо у него полыхало и он был словоохотливее, чем обычно. Впрочем, падение его только начиналось. Еще несколько лет все шло хорошо или, во всяком случае, сносно.
Коттедж их принадлежал миссис Херринг. Она с мужем сама жила там некоторое время, прежде чем его сняли родители Лоры, но, поскольку мистер Херринг когда-то был конюхом и имел пенсию, а миссис Херринг гордилась своим высоким положением, в Ларк-Райзе они никогда не были ни счастливы, ни любимы. Ее чувство превосходства еще можно было вытерпеть и даже подыграть ему, ведь, как говорили некоторые соседи, «свечку надо поднести к огню», но оно сопровождалось пороком, которого здесь не терпели, – скаредностью. Миссис Херринг не только держалась особняком, чем сама похвалялась, но и тряслась над каждым куском, вплоть до последней шкварки, когда готовила лярд[3], и последнего кочна капусты со своего огорода. «До того скупа, что и ниточку жаворонку на чулки пожалеет», – вот какую репутацию она себе составила.
Миссис Херринг, со своей стороны, жаловалась, что деревенские жители – народ грубый и неотесанный. Здесь не было людей, которых можно было пригласить поиграть в карты, она скучала по обществу и давно уже хотела перебраться поближе к замужней дочери, и вот однажды в субботний день к ней заглянул молодой каменщик, подыскивавший коттедж недалеко от работы. Она оказала новым жильцам любезность, очень быстро съехав, но не произвела на тех большого впечатления, поскольку запросила высокую плату, полкроны в неделю – больше, чем платили остальные арендаторы в деревне. Соседи вообще полагали, что миссис Херринг никогда не сдаст дом: кто может позволить себе столь дорогое жилье?
Лорины родители, лучше осведомленные о городских ценах, решили, что дом того стоит, поскольку он представлял собой два небольших коттеджа с соломенными крышами, объединенные в один, с двумя спальнями, и при нем был хороший сад. Конечно, по их словам, в нем недоставало городских удобств. Пока они сами не купили решетку-жаровню и не установили ее в так называемой прачечной – нижней комнате второго коттеджа, готовить воскресное жаркое было негде, к тому же было утомительно ходить за водой к колодцу, а в сырую погоду таскаться под зонтиком в уборную в саду. Зато в коттедже имелась уютная гостиная с полированной мебелью, полками, уставленными разноцветной посудой, и красно-черными дорожками, устилавшими вытертый плиточный пол.
Летом окно постоянно держали открытым, и в комнату заглядывали мальвы и другие высокие цветы, мешаясь с геранями и фуксиями, стоявшими на подоконнике.
В комнате этой была «детская». Так ее порой называла мама, когда дети вырезали картинки и оставляли на полу обрезки.
– Ведь эта комната – детская, – говорила она, на мгновение забывая, что детские, в которых она начальствовала до замужества, обычно считались у нее образцом чистоплотности.
У этой комнаты имелось одно преимущество перед большинством детских. В ней была дверь, выходившая прямо на садовую дорожку, и в хорошую погоду детям разрешалось бегать из дома в сад и обратно. Даже когда шел дождь и в выемки в дверных косяках по деревенскому обычаю вставляли доску, чтобы дети не выбегали наружу, они все равно могли перегибаться через нее и подставлять дождю ладони, наблюдать за птицами, хлопающими крыльями по лужам, вдыхать запахи цветов и мокрой земли, напевая хором: «Дождик, дождик, перестань, лучше завтра к нам нагрянь».
Сад был больше, чем им было нужно в ту пору, и один его угол беспрепятственно зарастал буйными кустами смородины, крыжовника и малины, окружавшими старую яблоню. Эти джунгли, как называл их отец, занимали всего несколько квадратных футов, но ребенок пяти-семи лет мог забираться туда и играть, будто он заблудился, или устраивать в зеленых зарослях домик. Лорин отец вечно твердил, что надо бы заняться делом – обрезать ветви давно не плодоносившей яблони и кусты, чтобы дать им больше света и воздуха, но он так редко бывал дома днем, что руки у него долго не доходили до сада, и дети продолжали устраивать в зарослях домики и, оседлывая нависающие над землей ветви яблони, раскачиваться на них.
Оттуда им был виден коттедж и мама, которая сновала из дома на улицу и обратно, выбивала коврики, гремела ведрами и драила каменные плиты перед порогом. Порой, когда она уходила к колодцу, Лора и Эдмунд бежали с ней, она поднимала их и, крепко держа в руках, давала посмотреть вниз, на свои крошечные отражения на поверхности воды, окаймленной склизкими зелеными камнями.
– Вы никогда не должны ходить сюда одни, – наказывала она. – Я знала маленького мальчика, который утонул в таком вот колодце.
Дети, конечно, любопытствовали, где, когда и почему он утонул, хотя слышали эту историю, сколько себя помнили.
– Где была его мама? Почему крышка колодца оказалась открыта? Как его вытащили? Он был совсем-совсем мертвый? Как дохлый крот, которого мы видели однажды под изгородью?
Летом за их садом простирались поля пшеницы, ячменя и овса, которые колыхались, шелестели и наполняли воздух пыльцой и запахами земли. Эти поля были большие, ровные и тянулись до дальней живой изгороди с рядом деревьев. В то время изгородь отмечала для детей границу их мира. Лора и Эдмунд наизусть знали очертания всех этих деревьев, высоких и маленьких, а также одного кряжистого, густого и приземистого дерева, похожего на притаившегося зверя, и разглядывали их, как в гористой местности дети разглядывают далекие вершины, где никогда не бывали, но которые так им знакомы.
За пределами их мирка, ограниченного теми деревьями, лежал, как им поведали, большой мир с другими деревнями, селами, городами и морем, а за морем были другие страны, где люди говорили на языках, отличавшихся от их собственного. Так рассказывал отец. Но до тех пор, пока дети не выучились читать, у них отсутствовала мысленная картина этого мира и имелись лишь отвлеченные представления о нем; зато в их собственном маленьком мирке в границах, обозначенных деревьями, всё казалось гораздо крупнее и ярче, чем было на самом деле.
Лора и Эдмунд знали каждый крошечный холмик в полях, каждую сырую ложбинку, где молодая пшеница делалась выше и зеленее, и берег, поросший белыми фиалками, и особенности каждой живой изгороди – с жимолостью, дикими яблоками, сизовато-синим терном или длинными побегами брионии, усыпанными ягодами, сквозь которые, будто сквозь церковный витраж, просвечивало алеющее солнце. «Но не вздумайте к ним даже прикасаться, иначе через руки отравите пищу!»
Им были известны и звуки разных времен года: пение невидимых в вышине жаворонков над зеленой пшеницей, громкий железный стрекот механической жатки, бодрые окрики пахарей «Тпру-у» и «Пошла-а», хлопанье крыльев вспорхнувшей над оголенной стерней скворчиной стаи.
Здесь витали тени не только плывущих по небу облаков и кружащих над нивами птичьих стай. Еще бродили истории о привидениях и колдовстве, которым и верили, и не верили. Никому не хотелось очутиться по наступлении темноты на перекрестке, где схоронили самоубийцу Дики Брэкнелла, пробив его тело колом, или приближаться к стоявшему в поле амбару, где он повесился еще в начале века. Поговаривали, что там видели дрожащие огоньки и слышали клокочущие звуки.
Далеко в полях, на опушке леса, находился пруд, который, по слухам, был бездонным и в нем обитало чудовище. Никто не мог точно сказать, как это чудовище выглядело, ведь ни один человек его ни разу не видел, однако считалось, будто оно напоминает большого, размером, пожалуй, с вола, тритона. Дети называли этот водоем «чудищевым прудом» и никогда к нему не приближались. Туда вообще мало кто ходил, поскольку пруд отделяла от полей полоса необрабатываемой земли и тропинки рядом с ним не было. Некоторые отцы и матери даже не верили, что пруд существует. Они утверждали, будто это просто глупая старая сказка, которой люди пугали себя когда-то. Но пруд существовал, потому что однажды Эдмунд и Лора, уже заканчивавшие школу, прошагав несколько пашен, продравшись сквозь множество живых изгородей и пустырь, заросший сухим чертополохом и крестовником, остановились, наконец, перед темным, тихим, притаившимся в тени деревьев прудом. Никакого чудовища там не было – только черная вода, темные деревья, угасающее небо и тишина, такая глубокая, что брат с сестрой могли слышать стук собственных сердец.
Ближе к дому, у ручья, росла старая бузина, из которой, если рассечь кору, якобы текла человеческая кровь, и все потому, что это было не обычное, а ведьмино дерево. Поколение назад мужчины и молодые парни застали одну женщину за подслушиванием под окном у соседей и гнались за ней с вилами, пока та не добежала до ручья. Но перебраться через поток она, будучи ведьмой, не смогла и превратилась в бузину на берегу.
Должно быть, ведьма снова обернулась женщиной, ибо на следующее утро она на глазах у всех, как обычно, отправилась на колодец за водой; эта нищая, уродливая, сварливая старуха отрицала, что накануне вечером выходила за порог своего дома. Но дерево, которого раньше никто не замечал, по-прежнему росло у ручья; оно стояло там и пятьдесят лет спустя. Однажды Эдмунд и Лора взяли столовый нож и собрались сделать надрез на коре, но мужество покинуло их. «А вдруг действительно потечет кровь? Вдруг бузина обернется ведьмой и бросится за нами?»
– Мама, – спросила однажды Лора, – существуют ли сейчас ведьмы?
И мать серьезно ответила:
– Нет. Похоже, все вымерли. В мое время они уже бесследно сгинули; но когда я была в вашем возрасте, в живых еще оставалось много стариков, знававших ведьм или даже заколдованных ими. И, конечно, – добавила она, подумав, – нам известно, что ведьмы существовали. О них говорится в Библии.
Это был решающий довод. Все, о чем говорилось в Библии, должно было быть правдой.
Эдмунд, в ту пору тихий, задумчивый маленький мальчик, имел обыкновение задавать вопросы, ставившие маму в тупик. Соседи утверждали, что он слишком много думает, пусть лучше побольше играет, однако привечали его за миловидность и очаровательные старомодные манеры. Если только он не забрасывал их вопросами.
– Я тебе не скажу, – отвечал очередной загнанный в угол Эдмундом взрослый. – Если скажу, ты будешь знать столько же, сколько я. А кроме того, какое тебе дело, откуда берутся гром и молния? Ты их слышишь и видишь; счастье, если они не поразят тебя насмерть, довольствуйся этим.
Другие, более доброжелательные или же более разговорчивые, сообщали Эдмунду, что гром – это глас Божий и что кто-нибудь, возможно сам Эдмунд, согрешил, вот Бог и прогневался; или объясняли, что гром вызывается столкновением туч; или предупреждали мальчика, чтобы во время грозы он держался подальше от деревьев, потому что одного человека, который прятался под деревом, убило насмерть, часы в его кармане расплавились и потекли по ногам, точно ртуть. Кто-нибудь обязательно цитировал:
Под дубом молнию привлечешь,
Под вязом безжизненный упадешь,
Под ясенем вечный покой обретешь.
И Эдмунд погружался в себя, чтобы осмыслить полученную информацию.
Это был высокий, стройный мальчуган с голубыми глазами и правильными чертами лица. Одевая сына на дневную прогулку, мама целовала его и восклицала:
– Должна сказать, таким ребенком гордилась бы и родовитая семья. На мой взгляд, он ничем не отличается от какого-нибудь юного лорда, а что до ума, то он даже слишком умен!
Лора, отправляясь на эти прогулки в туго накрахмаленном платье, с белым шелковым шарфом, завязанным бантом под подбородком, и в оборчатых панталончиках, должно быть, выглядела опрятной, старомодной особой. Соседки, обсуждая девочку в ее же присутствии, называли ее «странноватой», потому что у нее были темные глаза и соломенные волосы, а такое сочетание они не одобряли.
– Жаль, что у нее не ваши глаза, – говорили они ее голубоглазой матери. – Пускай бы даже у нее были темные волосы, как у отца, всё лучше, чем теперь – ни то, ни се. Про такую масть говорят: ни рыба ни мясо. Но ты, деточка, – обращались они к Лоре, – не переживай. Красота – это еще не все; ничего не поделаешь, если ты отлучилась, пока ее раздавали. Зато здоровенькая, – утешали они мать. – Щечки вон какие румяные!
– С тобой все в порядке. Всегда будь чистой и опрятной, старайся иметь приятный, любезный вид – и будешь не хуже других, – говорила Лоре мама.
Но Лору это не устраивало. Она была одержима улучшением своей внешности. Изменить цвет глаз девочка не могла, зато попыталась покрасить волосы тушью, которую нанесла на прядки с помощью новой отцовской зубной щетки. В результате ее как следует вздули, и ей пришлось при свете дня лежать в кровати с только что вымытыми волосами, заплетенными в мелкие тугие косички, от которых у нее разболелась голова. Однако, к великой радости Лоры, волосы у нее вскоре сами начали темнеть и, после многих напрасных опасений, например, что шевелюра порыжеет, приобрели респектабельный каштановый оттенок, вполне неприметный.
Некоторые Лорины воспоминания о тех давних годах сохранились в виде отдельных маленьких эпизодов, никак не связанных ни с предыдущими, ни с последующими событиями. К примеру, ей запомнилось, как она шла с отцом по заиндевелым полям, держась маленькой ручкой в вязаной перчатке за его большую руку, тоже в перчатке, и на стерне под их ногами хрустели маленькие льдинки; потом они добрались до сосняка, пролезли под жердью и зашагали по рыхлой, мягкой земле под высокими темными деревьями.
Поначалу лес был так сумрачен и безмолвен, что было почти страшно; но вскоре отец и дочь услышали звуки работающих топоров и пил и вышли на вырубку, где мужчины валили деревья. Там был построен шалаш из сосновых веток, а перед ним горел костер. В воздухе разливался резкий хвоистый запах дыма, голубые клубы которого плыли по вырубке и заволакивали ветви еще не поваленных деревьев, высившихся над ними. Лора с отцом сидели на стволе дерева у костра и пили горячий чай, который им налили из жестяной банки. Потом отец набил принесенный мешок поленьями, маленькую Лорину корзинку наполнили глянцевитыми коричневыми сосновыми шишками, и они ушли. Должно быть, отправились домой, хотя обратная дорога бесследно испарилась из Лориной памяти: остались только воспоминания о веселом чаепитии вдали от дома и красоте потрескивающего пламени и голубого дыма на фоне сине-зеленых сосновых ветвей.
Еще Лоре запомнилось, как крупная рыжеволосая девушка в ярко-синем платье порхала по лугу в поисках грибов, а мужчина, стоявший у ворот, вынул изо рта глиняную трубку и, прикрыв ладонью рот, прошептал товарищу:
– Если за этой девицей не приглядывать, она падет прежде, чем ее отправят к алтарю.
– Пэтти падет? Как это – падет? Почему?
Услышав этот вопрос, Лорина мать явно смутилась и заявила маленькой дочери, что та никогда, никогда не должна подслушивать мужские разговоры. Это просто неприлично. Затем она объяснила, против обыкновения довольно сбивчиво, что Пэтти, должно быть, совершила какой-то проступок. Возможно, солгала, и мистер Арлисс испугался, что она может «пасть бездыханной»[4], как те муж и жена из Библии.
– Помнишь? Я рассказывала тебе про них, когда ты заявила, что своими глазами видела, как из гардеробной на втором этаже появилось привидение.
Упоминание об этом проступке заставило девочку залезть в кусты крыжовника в саду, где, как ей казалось, даже самому Господу было бы трудно ее отыскать; однако ответ матери ее не удовлетворил. Какое мистеру Арлиссу дело до того, что Пэтти лжет? Многие люди лгут, но до сих пор в Ларк-Райзе от этого еще никто не пал бездыханным.
Сорок лет спустя мама рассмеялась, когда Лора напомнила ей об этом разговоре.
– Бедняжка Пэт! – заметила она. – Вот уж вертихвостка-то была, ничего не скажешь. Впрочем, к алтарю ее все же удалось отправить, хотя шептались, что для этого пришлось дать ей хлебнуть бренди на церковном крыльце. Как бы там ни было, мне говорили, что она уже слишком располнела, чтобы плясать на свадьбе, и в белом платье со сплошными голубыми бантами спереди выглядела, должно быть, восхитительно. Наверное, тогда я в последний раз слышала, как на свадьбе пускали по кругу шляпу, чтобы собрать на люльку. Когда-то у этой прослойки людей подобное было делом вполне обычным.
Осталась в Лориной памяти и другая картина: мужчина, лежавший в устланной соломой фермерской телеге с белой тряпкой на лице. Телега остановилась у одного из коттеджей; известие о ее прибытии, по-видимому, сюда не дошло, потому что сначала рядом находилась только Лора. Задок телеги опустили, и девочка смогла отчетливо увидеть мужчину, который был так неподвижен, так страшно неподвижен, что показался ей мертвым. Прошло, как почудилось Лоре, много времени, прежде чем из дома выбежала хозяйка, забралась в телегу и с криком: «Родной! Бедный ты мой старик!» сорвала белую тряпку, открыв лицо почти столь же белое, не считая длинного темного пореза от губы до уха. Тут старик застонал, и сердце у Лоры снова забилось.
Вокруг собрались соседи, и наконец выяснилось, что произошло. Старик, который был скотоводом, кормил своих коров, и одна из них случайно попала ему в рот рогом и вспорола щеку. Пострадавшего сразу же доставили в сельскую больницу, и рана его вскоре зажила.
Особенно ярким воспоминанием был один апрельский вечер. Лоре было тогда около трех лет. Мама сообщила ей, что завтра майский праздник, Элис Шоу станет майской королевой и наденет корону из маргариток.
– Мне бы хотелось быть майской королевой и носить корону из маргариток. Можно мне тоже корону, мама? – спросила Лора.
– Можно, – ответила та. – Сбегай на лужайку для игр и нарви маргариток, а я сплету тебе венок. Ты будешь нашей майской королевой.
Девочка побежала с маленькой корзинкой на лужок, но к тому времени, когда она добралась до травянистого участка, где ребятишки Ларк-Райза играли в свои деревенские игры, было уже слишком поздно; солнце село, и маргаритки уснули. Их были тысячи, но все они были туго сжаты, словно зажмуренные глаза. Лора так огорчилась, что села посреди них и заплакала. Слезы очень скоро иссякли, и девочка начала оглядываться по сторонам.
Высокая трава, на которой она сидела, была чуть влажная, то ли от росы, то ли после апрельского ливня, и бутоны маргариток с розовыми кончиками тоже были слегка влажные, как глазки спящей девочки, уснувшей в слезах. Небо в том месте, куда опустилось солнце, было розово-лилово-желтое. Вокруг не виднелось ни одной живой души и не слышалось ни единого звука, кроме птичьего пения, и внезапно Лора осознала, как чудесно быть тут, на свежем воздухе, в высокой траве, наедине с птицами и спящими маргаритками.
Чуть позже в жизни девочки случился вечер после забоя свиньи; она стояла одна в кладовой, где с крюка в потолке свисала мертвая туша. Мама находилась всего в нескольких футах от нее. Лора слышала, как та весело переговаривается с Мэри-Энн, девушкой, приносившей им молоко с фермы и водившей детей на прогулки, когда мама была занята. Через тонкую деревянную перегородку слышались знакомые смешки Мэри-Энн, промывавшей водой из кувшина длинные, скользкие куски свиной требухи, которой занялась мама. Там, в «прачечной», царило деловитое веселье, а в кладовой, где притаилась Лора, стояла мертвая, холодная тишина.
На глазах у девочки прошла вся жизнь этой свиньи. Отец часто поднимал Лору над дверцей свинарника, чтобы та почесала хрюшке спинку; она проталкивала сквозь жерди загородки листья салата и капустные кочерыжки, чтобы угостить животное. Еще утром свинья рыла землю пятачком, хрюкала и визжала, потому что ее не покормили. Мама заявила, что этот шум действует ей на нервы, и у отца сделался смущенный вид, хотя он отмахнулся от жены, возразив:
– Нет. Сегодня, хрюшка, ты останешься без завтрака. Скоро тебе предстоит серьезная операция, а перед операцией не завтракают.
Операцию провели, и теперь свинья, холодная, окоченевшая и совсем-совсем мертвая, висела в кладовой. Уже отнюдь не забавная, но, как ни странно, исполненная достоинства. Забойщик накинул на переднюю ногу туши длинный ажурный кусок ее собственного жира, точно белую кружевную шаль, какие в те времена носили дамы, и этот последний штрих показался Лоре совершенно бессердечным. Она долго стояла там, поглаживая твердый, холодный бок свиньи и поражаясь, как существо, еще недавно полное жизни и шумное, может сделаться столь неподвижным. Затем, услышав, как ее зовет мама, девочка выбежала через самую дальнюю дверь, чтобы ее не отругали за то, что она оплакивала покойную свинью.
На ужин подали жареную печень с жиром, и когда Лора сказала: «Нет, спасибо», мама с подозрением покосилась на нее, после чего заметила:
– Что ж, может, и вправду не стоит, просто отправляйся спать, и все; но вот вкусный кусочек сладкого мяса[5]. Я приберегала его для папы, но ты можешь взять. Тебе понравится.
И Лора съела сладкое мясо, обмакнула его в густую, жирную подливку и перестала думать о бедной свинье в кладовой, ибо, хотя ей было всего пять лет, она уже училась жить в этом мире компромиссов.