© Ф. Чечик, текст, 2022
© Формаслов, 2022
«Журавли» не Гамзатова
в переводе Н. Гребнева,
из того невозвратного,
незабытого времени —
в исполнении пьяного
папы тридцатилетнего
сплю и слушаю заново,
забывая, что нет его.
Как Рембо – завязать навсегда
со стихами: забыть и забыться,
чтобы только корабль, и вода,
и матросов похмельные лица.
Озарение? Боже ты мой!
Озарение – грудь эфиопки:
нечто среднее между хурмой
и «Клико», вышибающей пробки.
Небожитель и негоциант,
путешественник на карусели,
умирать возвратившийся Дант
в госпитальном кромешном Марселе.
Как Рембо, говоришь? Говори.
Поливай и окучивай грядки,
тиражируя скуки свои
на шестом и бесславном десятке.
проснуться затемно пока
еще и птицы не проснулись
не видеть слышать рыбака
среди офонаревших улиц
несущего рыбацкий скарб
вздыхая и кряхтя под грузом
к реке где зазеркальный карп
ощупывает бездну усом
и засыпая слушать птиц
и сон увидеть на рассвете
непродолжительный как блиц
и удивительный как дети
Гаэтано Доницетти —
это музыка без нот,
это пойманная в сети
птица плачет и поет.
Предпочел бергамским вязам
паутинную тюрьму,
или реквием заказан
не кому-то, а ему?
Обреченная попытка —
жить в раю, забыть про ад
и любовного напитка
выдыхающийся яд.
– Не пей с Валерой, – говорил
мой друг Володя.
А сам не зная меры пил
в плену мелодий.
– Не пей с Володей, – говорил
мой друг Валера.
А сам в плену мелодий пил,
не зная меры.
И я не спорил с ними, но
пил с тем и этим,
и как закончилось вино,
сам не заметил.
И как ушел один, и как
второй в завязке…
А я остался в дураках
из доброй сказки:
полцарства пропил, и в живых
не числясь даже,
соображаю на троих
в ночном трельяже.
Забивали на труд, выпивали на «Правде»,
огурец малосольный по-братски деля,
и не праздника ради, а веселия для.
Посылали гонца в тридевятое царство
и смотрели вослед с золотого крыльца.
А гонец испарялся: ни винца, ни гонца.
«Ничего, – говорили себе, – возвратится».
«Не беда, – говорили себе, – подождем».
А весенняя птица похмелялась дождем.
Ждали час, ждали день, ждали век – утешенье
в тишине разговоров ночных находя,
под земное вращенье и песню дождя.
И смотрели на Пину, уехав из Пинска,
где сирень отцвела и белел краснотал.
А гонец возвратился, да нас не застал.
воробьи и трясогузки
пели песни не по-русски
у могилы на краю
в мандариновом раю
у покойницы старухи
на груди лежали руки
выражение лица
в песню вслушивается
Учиться влом, в любви облом,
курить по кругу за углом
и на линейке быть распятым.
И чувствовать себя битлом —
незримым пятым.
Слесарить, и качать права,
и водку запивать чернилом.
И аты-баты, и ать-два
в ЗабВО, метельном и унылом.
Но не подсесть на озверин
от жизни бренной или бранной,
и петь про yellow submarine
бурятке Йоке полупьяной,
и снова ощутить: незрим
в своей стране, как в иностранной.
Молчи, скрывайся и терпи,
живи бездарно и безбожно,
пускай подлодкой на цепи,
но только желтой, если можно, —
чтоб в полночь получить с небес
от Джона SMS.
Смотрел на стрекоз, любовался на пчел,
завидовал жалу осы
и стал насекомым, но не перевел
на зимнее время часы.
Летал легкокрыло, как будто в раю
и даже сумел рассмотреть
фасеточным сердцем – не чью-то – свою
в мельчайших подробностях смерть.
прямиком из коляски
не послушавши мать
за красивые глазки
я пошел воевать
и на первой минуте
пал в неравном бою
передайте анюте
бескозырку мою
Во двор зайду, в котором время
остановилось навсегда:
сараи, лавочки, деревья
и полуночная звезда.
Зайду последний раз впервые
загладить старую вину,
и молча медсестре Марии,
несуществующий, кивну.
Хватит о воде и вате,
жизнь одна и смерть одна,
слониками на серванте
пустота посрамлена.
Выстроились по ранжиру:
раз, два, три, четыре, пять…
Граду посланы и миру.
Улетать? Не улетать?
Улетели друг за другом
гуси-лебеди мои —
к африканским летним вьюгам,
к зимним пастбищам любви.
Не усложняй! И так все сложно,
учись у декабря – смотри,
как просто, проще невозможно,
сидят на ветках снегири.
Укутанные в пух и перья,
изнемогая от жары,
они украсили деревья,
что новогодние шары.
И обмороженная ветка
предоставляет им ночлег,
и долгой ночью, редко-редко,
очнувшись, стряхивают снег.
Не усложняй! А на рассвете
проснись ни свет и ни заря
от репетиции на флейте
державинского снегиря.
играю на расческе
рифмую на песке
а думаю о тоске
любви тире тоске
по той простой причине
что совмещаю я
трагедию пуччини
и легкость бытия
Говорят, что я на папу
стал со временем похож.
В первый раз надену шляпу
и надену брюки-клеш.
Днем погожим, звонким, летним,
у прохожих на виду,
папой двадцатидвухлетним
с мамой по небу иду.
А.А.
Обратите внимание на
человека, что слева на фото:
он крепленого выпил вина,
и работать ему неохота.
Как же я понимаю его,
как завидую завистью белой!
А вокруг – ничего, никого,
кроме неба и речки дебелой.
Те, кто рядом, – мираж и вранье.
Дверь исчезла. Сломалась отмычка.
Черно-белое счастье мое.
Навсегда упорхнувшая птичка.
Поставят на уши весь двор
два рислинга и три кагора.
Кто Кьеркегор? Я – Кьеркегор?
За Кьеркегора!
Не на чужие – на свои,
не вымокли, но отсырели.
За метафизику любви
и физику в кустах сирени!
Потом на танцы. А потом
лежать в траве девятым валом,
и звездный лицезреть понтон,
и муравьям светить фингалом.
А утром снова на завод,
и, этим фактом опечален,
в автобусе сблюет вот-вот
метафизический датчанин.
столкнулся с бабочкой лоб в лоб
и как ни странно выжил выжил
лежу в сугробе и сугроб
от крови стал багрово-рыжим
лежу в сугробе как во сне
практически уже без тела
а дело близилось к весне
и в небе бабочка летела