Старослободчане стали лениться, им подражали запрудские, начали грабежи, разбои на озере. Управляющий решился, наконец, употреблять строгие меры: он стал сажать людей в острог, приказывал наказывать розгами, – рабочие унялись, но работы шли плохо, с караванами год от году больше и больше стало случаться несчастий; стали воровать из фабрик металлы; провианту недоставало, денег не выдавали.
Стали рабочие жаловаться по начальству – им же было хуже, потому что им не доверяли…
И при другом управляющем положение рабочих не улучшилось. Завод, правда, по наружности казался красивым, появилось больше домов каменных, стали строить единоверческую церковь; сделали новую плотину, перестроили господский дом, фабрики, но в деревянных двухоконных домах обитала страшная бедность. Управляющий из новослободчан всячески старался, чтобы руды добывалось больше. Рабочих посылали на работы палками, за работами били; увеличивалась кража металлов, воровство и беспорядки.
Умер Граблев; объявили в заводе, что владелец теперь сын его, Григорий Иваныч; сослужили в церквах молебны за его здравие, выставили рабочим три бочки водки; закутили рабочие обеих сторон, передрались обе стороны, и работы прекратились на трои сутки. Теперь порядки сильно изменились: Граблевы – их с течением времени сменилось несколько поколений – не жили больше на заводе, который, таким образом, вполне оставался в распоряжении управляющих. Дела завода постепенно расширялись: число рабочих увеличивалось, отыскивались новые места разработки. Теперь и чинопочитание много изменилось: управляющий был для рабочих такое лицо, которого они могли видеть только в церкви, на дом к нему рабочих не допускали, а за всеми нуждами рабочие допускались сперва к нарядчикам, нарядчики – к прикащикам, которые, отчитываясь управляющему, делали что хотели и в год наживали тысяч по пяти денег, если не больше. Но, несмотря на бедственное положение народа, Осиновский завод считался одним из самых богатых.
Со времени первого Граблева в Осиновском заводе был только один Граблев, Корнил Петрович. Он, выросши за границей и проживши там много лет и много денег, вздумал посмотреть: что такое за Осиновский завод? откуда это ему шлют деньги сотнями тысяч каждый год? И вот он поехал, взяв с собой иностранца, которого он уполномочил быть управляющим. Приехал он в завод, встретили его с хлебом и солью, зазвонили в колокола на церквах, собрался народ на площади, прокричал ему приветствие. Он отправился в собор, где отслужили за его здравие молебствие. Выспавшись, он на другой день изволил принимать: заводского исправника, который назначен был горным ведомством для производства следствий по Осиновскому округу, членов главной конторы, главного поверенного – ходатая по заводским делам в городах, прикащика, протоиерея соборного и горных инженеров, служащих в его округе от казны. У его дома между тем толпился народ с жалобами, но он не удостоил выйти к ним. Только одна женщина как-то ворвалась к нему с жалобой. Он, удостоив ее расспросить, в чем дело, велел ей выдать десять рублей и приказал никого к нему не пускать из челяди. В пять часов у него был обед, на который, между прочим, приехали из горного города главные лица; за обедом играл оркестр из осиновских музыкантов. На другой день он тоже давал бал, на который с улицы смотрела любопытная толпа, в первый раз увидевшая иллюминацию и фейерверк. На третий день он удостоил посетить фабрики, мельком оглядел стены, машины и рабочий народ, которым он велел выдать по рублю денег. Через день он уехал.
После этого в Осиновском заводе не было ни одного владельца, и только очень немногие знают даже в настоящее время о имени владельца да что есть владелец, потому что в день его именин работы останавливают. Поэтому управляющие и делали что хотели в заводе, доверяя с своей стороны прикащикам, которые делали с рабочими все, что хотели, сменяя при этом с должностей и назначая на должности по своему усмотрению.
Очень немудрено, что Онисья Гавриловна за свою дерзость, – беспокоить управляющего, – получила наказание. Она должна сперва сходить к нарядчику; если он ничего не в состоянии сделать, подать жалобу заводскому исправнику. Но заводский исправник, конечно, всего скорее должен был держать сторону управляющего и прикащика, которые при всяком случае могли ему замазать рот деньгами и через которых он мог потерять место. Идти к прикащику не стоит, потому что прикащик смотрит на рабочего, как на своего кучера, или еще хуже.
От таких-то управлений рабочим приходилось переносить из года в год много бедствий, на которые не обращалось никем внимания, ни даже заводскими исправниками, обязанными защищать рабочих, и рабочие так свыклись со своею долею, что ничего не ожидали лучшего впереди. А если нельзя ожидать лучшего впереди, разве можно желать еще худшего?.. Бывали, впрочем, в разное время и такие случаи, что осиновцы, во время голода, хотели разворочать господский дом, но они не делали этого потому, что пользы от этого мало; но зато все они, несмотря на долголетнюю вражду старослободчан против запрудчан, постепенно утихавшую от сближений, – все они, от пятилетнего ребенка до последней минуты жизни, ненавидели всякого начальника и ни о ком не отзывались, что это хороший, добрый человек; у них сложились свои печальные песни.
В настоящее время, кажется, подобного ничего нет.
Гаврила Иваныч пробудился рано утром, а именно в четыре часа. Было еще не совсем светло, поэтому он лежал еще с полчаса. В голове его бродили разные мысли, которые он не мог привести в порядок. Первое, что попало ему в голову, это было:
– Экая эта девка-то озорная, осподь с ней! А как подумаешь, Гаврила сын Иванов, ты-то сам как женился!.. А ведь лихо я женился. Мать моя Матрена была злющая-презлющая баба, не тем будь помянута… Ну, да про это и толковать не стоит, потому они дуры, да и наша братия, тоже мое почтение, посвистываем им по рылу, потому они не в свое дело суются, ворчат; пьян напьешься, в компании али с горя, так вместо того, штобы приласкать, гвалт поднимут… Ну, опять тоже иная баба за пояс ткнет нашего брата. Вот хоть бы моя жена…
На этом он остановился: ему представилось, что его жену дерут теперь, и обидно ему сделалось за жену; мысли приняли другое направление:
– Вот теперь сына застегали… А какой он был послухмяный, толковый… Поколачивал я его! Жалко. Эко, осподи, житье!.. Тоже вот теперь житье штейгеру, так вот житье! Ездит себе два раза в сутки на работы, за нарядчиком смотрит да как мы робим, где што ловчее сделать. А ведь небось и я бы сделался штейгером, так куда бы ему, за пояс бы ткнул… Ведь не сделают… А славно бы было! И Олену бы я выдал не за чучу какую-нибудь, а теперь… поди ты… Э-эх-ма! Осподи, осподи! коли бы деньги были, поставил бы я тебе рублевую свечу. Уж замолил бы я тебя!.. А то што, чем я пригоден, коли все-то в месяц получаю рубль на ассигнации. Вот Назару Плотникову ловко: отец был управляющим, поди, десятирублевые свечи ставил, сын тоже – и дурак дураком, а смотри, нахапал денег; в рудниках был на работе со мной, да попал в мастера. Гляди, што он творит. Али осподь ничего не видит, коли што творят прикащик, нарядчик да этот Назарко? А поди-ко ты, Гаврилка Токменцов, к этому самому Назарку, да обскажи ему об его Илюшке, так што будет? туда тебя угонят, что уж не знаю…
И Гаврила Иваныч утер своею широкою ладонью глаза.
– И Оленки жалко, право, жалко; одна она у меня девка, а жены нетука дома, не с кем ладненько посоветоваться. Ну, што я, мужик, сделаю тут? Ну, я ее побью, изругаю, што будет? Ну-ко, Гавря, скажи?.. А то и будет: я со двора, она со двора, а там и пойдет писать, как Аниська Бабиха.
И мысли Гаврилы Иваныча были скверные, все одна другой хуже; наконец, он пришел к тому выводу, что дочь нищенствует, хворает и в этом виноват один он, потому что он беден, и виноват кто-то другой, на том основании, что он из этой бедности вылупиться не может никаким манером.
В таком настроении Гаврила Иваныч сел на кровать и стал смотреть на дочь; лежит Елена на боку, подложив под щеку левую руку, а правой обняв свою грудь, по лицу ползают мухи и, испуганные ее тяжелым дыханием, изредка взлетают кверху с жужжанием. Жалко стало отцу дочери, вздохнул он, встал и вышел на двор. Погода стояла все сырая и мокрая; дождя, впрочем, не шло, но Токменцов думал, что дождь еще не одни сутки будет идти. Лошадь, находящаяся в стойле, еще лежала, он не стал тревожить ее, а только положил в корыто сена, сходил на озеро за водой, вылил четверть ведра в корыто и смешал ее с сеном, положив в мешочек овса. Потом он поскреб немного в станке и назем склал в кучу, находящуюся в его огороде, где росли капуста, картофель, репа, морковь и редька, любимые и необходимые кушанья рабочего человека.
– Ишь ведь, какой ноне урожай на это. А все Оленка хлопотала… Ай да Оленка, молодец!..
И опять в голове его появились нерадостные мысли, так что он плюнул и ушел из огорода, через двор, на улицу, неизвестно зачем. Из двух соседних домов вышло четверо рабочих в таких же нарядах, как и он ехал вчера, только у тех за кушаками на спине были засунуты топоры с топорищами, кверху востриями, на плечах у двоих по лопате железной с черенками, а у всех на спинах болтались мешочки с хлебом и онучами.
– Здорово, дядя Гаврило!
– Здорово, братцы. На кучонки?
– А ты чего?
– Ничего. Вчера приехал.
– Куды у тя Онисья-то устерелешила (убежала)?
– Да бог знат.
– Э, брат, молчи. Знаем вас: ты свистни, а мы смыслим.
– Молчите, братцы.
– Ну… Прощай, дядя Гаврило: в другое время покалякаем.
Рабочие ушли. Гаврила Иваныч немного утешился. Его утешило то, что Онисья успела предупредить своих подруг, которые новозаводчанам не разболтаются, а мужчины, будь они хоть и новозаводчане, своего брата не выдадут, тем более что подобные вещи говорятся непонятно для ребят – малолетков и подростков. Подошедши к погребу, Гаврила Иваныч увидел, что он заперт; пошел в клеть – корова спит, овечки тоже все целы и при появлении его встали, только корова, махнувши хвостом и лизнувши языком левый бок своей утробы, стала глядеть на него тупо.
– Ну, спите, христовые! – И он, вышедши из стайки, вошел в какой-то чуланчик, около нее устроенный. Там были куры. Сначала заклоктал петух, потом загоготали курицы. Вышел он и оттуда, и скучно ему сделалось, так скучно, что словно у него не стало хозяйки. И сознавал он, что он редко-редко заглядывал в клетушки, стайки и огород, а заходил теперь – бог весть почему.
– Эх, хозяйка, дай бы бог, штобы ты выходила. Ведь это все твое – только ведь у тебя и есть, а Ганька… задерут и ево…
Чтобы развлечься, он принялся обделывать дровни; опять полезли мысли нехорошие, и он решил истопить баню. «Выпарюсь да вымоюсь, легче будет, а там что осподь бог даст», – думал он.
Затопил он печку в бане и стал у нее. Плохо горят сырые дрова, кое-как он разжег их: загорели славно. Страшно ему чего-то сделалось, закурил он трубку и не сводил глаз с горящих дров. Представлялась его воображению его первая любовь: «Вот иду я по улице, попалась навстречу Ониська, красивая, толстая. Вместе я с ней в ребятах игрывал. Цапнул я ее: взвизгнула моя девка и убежала. Постой, думаю, задам я тебе острастку и ласку. Как-то иду с работы, а она идет с холстами навстречу: здравствуешь, говорю, Онисьюшка?.. Она дураком меня обозвала и убежала. Так и стали мы с ней встречаться да баловать. Моя Онисья, вижу, поддается: выйду на улицу в праздник – и она тут, в хороводах, со мной играет и варнаком обзывает. Ну, я и говорю отцу: жениться хочу на Онисье Харламовой. А захотел я крепко жениться, да и что в самом деле: хочу сам хозяином быть, дети будут, провиант пойдет. А отец артачится: рано, говорит, тебе, шельмец, жениться, побогаче сыщем, а у нее – шиш в кармане да грош на аркане. Ну, да соседи, спасибо, посоветовали ему. И женился Гаврилко, и из Гаврилки сделался Гаврилой Иванычем и прожил с ней уж вон сколько, да ничего же. А тоже говорили про нее то, и другое, и пято, и десято…»
– Тятенька! – сказала робко Елена, появляясь в дверях у бани. А надо заметить, у здешней бани предбанника и крыши нет: в нее входят прямо из огорода и в ней раздеваются.
– Будь ты проклятая! Эк ее, испугала как!
Олена была босиком, в сарафане, без платка на голове.
– Чего тебе?
– Печку-то топить али нет?
– Неужли так: поди-кось, жрать захочешь! Хлеб-то есть?
– Две ковриги…
– Ну, завтра испеки. На рудник надо…
Елена не шла. Она что-то хотела спросить у отца.
– Ну, чего еще стоишь?
– А мать-то где-ка?
– Не твое дело; пошла! Спроси у своего-то полюбовника.
Елена ушла. Токменцов, немного погодя, тоже вышел из бани, которая уже истопилась и трубу печки которой он закрыл. Ему сильно хотелось поговорить с дочерью насчет ее любовника, но он не знал, как бы лучше выпытать от нее правду.
Корова была подоена и выпущена на улицу, овечки тоже выпущены, курам задан свежий корм. В избе печка затоплена, в печке стоит чугунка, в которой варится картофель; в другой чугунке варится свекла. На лавке лежат опрокинутыми только что вымытые чашки, ложки, кринки; Елена моет стол с дресвой.
– Есь рубаха-то мне-ка? – спросил Токменцов, войдя в избу.
– Есь. Вчера выкатала.
– Ну, так добудь, и штаны добудь.
Елена полезла в сундучок и вытащила оттуда рубаху и штаны. У Токменцова было только по паре рубах и штанов.
– Ишь, выкормил, выпоил… и любовника нашла. Как нет дома отца и матери, и давай приглашать к себе! Ну, скажи, гожее ли это дело, образина ты эдакая?
Елена принялась плакать.
– Што, небось не правду я говорю! Тебе все ничего, а мне-то каково! Кто про вас пропитал достает? Кто вспоил, вскормил тебя? А? Разве мне не больно?.. Ну, для кого я истягаюсь, как собака? Ты это подумала? Ну, какими теперича я глазами на людей-то буду смотреть? Ты-то, ты-то как в люди покажешься! У! – и он выругался и плюнул. – Ну, што ты ревешь-то, а? Оленка!
– Тятенька…
– Говори всю правду.
Елена стала на колени пород отцом:
– Тятенька, голубчик… делай, што хошь со мной, сизой ты мой, хоть убей ты меня…
– Да ты что турусы-то на колесах разводишь? Правду говори!
– Ей-богу, я не виновата. Вот то отсохни права нога.
– Зачем ты цаловалась с ним?
– Сам он цаловал.
Отец ударил ее по щеке, щека покраснела.
– Тятенька, голубчик… – и она поклонилась ему в ноги.
– Говори: зачем ты его пустила?
– Сам… он сам… Отец толкнул ее ногой.
– Пошла, штобы духу твоего не было.
Елена заревела, а Токменцов ушел злой во двор. Долго он ходил около лошади, и долго его мучило поведение дочери. Но как больше он думал, тем больше ему становилось как будто легче. «Нет, она этого не сделает», – думал он, и ему совестно становилось, что он побил ее. Ганьку кое-как разбудили идти в баню. Там отец вымыл Ганькины штаны и рубаху, а потом повесил их сушить на шест, вделанный в бане. Выпарившись, Гаврила Иваныч пошел через огород купаться в озеро. Пока он шел, из другого огорода крикнула ему старушка:
– Баньку истопил!
– О-о!
– Пусти, как вымоешься.
– С Оленкой сходи.
Выкупавшись, он тем же путем пришел в баню и там оделся. Таким же образом выкупался и Ганька.
– Олена, поди-ка скажи Терентьевне, што, мол, готова баня-то.
– Я, тятенька, пойду же с ней-то?
– Поди.
Гаврила Иваныч очень был доволен баней; он лег, потягивался, дремал и, кажется, ни о чем не думал. Ганька тоже был весел.
– Ись бы, тятька.
– А вот Оленка будет.
– А ты ее, тятька, больно треснул. За што ты ее так-то?
– Не твое дело.
Сын замолчал.
Токменцову теперь не приходили невеселые мысли. Он думал теперь о том, что ему нужно починить к завтрему сапоги и лопоть (халат) да, пожалуй, взять серый зипун на случай. Пришла Елена. Лицо у нее красное, волосы нечесаные. Стали обедать: сначала тертую редьку с картофелью разваренною и квасом, потом похлебали свеклу, тоже с квасом и картофелью. Токменцов съел три ломтя хлеба, Елена и Ганька по два.
После обеда Токменцовы не легли спать. Гаврила Иваныч сползал на полати, достал оттуда лапоть, в котором хранились шила, ножик, дратва, щетина, нитки и прочие принадлежности, необходимые для сапожного и башмачного ремесла.
– Олена, принеси-ка корыто с водой.
Елена ушла скоро воротилась с маленьким корытом, в нем была вода.
– Да ты бы теплой принесла. Впервой, што ли? – взъелся отец, сидя перед лавкой на обрубке дерева, разложив по лавке инструменты и принимаясь чесать нитки для дратвы. Когда теплая вода, находившаяся в печи в чугунке, была налита, Гаврила Иваныч положил туда кусок черствой старой кожи, которая валялась у него с тех пор, как он нашел ее на дороге. А Токменцов любил все подбирать: и подковы, и гвоздики, и железки разные, и худые башмаки, даже лапти, которые носят очень немногие рабочие Осиновского завода, и даже никому не нужные тряпки; он всему найдет место, потому что покупать новое ему не на что. Сапоги он шил сам, башмаки жене тоже шил сам из разных голенищ, которые он или находил, или выпрашивал у зажиточных соседок. Холст у них был свой, и теперь вон Елена вытащила из чулана корчагу, вымыла ее, налила в нее воды, положила туда десятка два аршин изгребного самодельного холста, а потому еще налила горячей воды на холст и, засыпавши его золой вровень с краями корчаги, вдвинула корчагу в печь. Сермягу Токменцов покупает у заводских же жителей, а именно у Степана Мокрушева, который хорошо ее выделывает, только не может еще дойти до того, чтобы приготовлять тик на летние халаты мастеровым, как называют себя все горнорабочие, и в том числе Гаврила Иваныч. Халат Гаврила Иваныч надевает, когда холодно, и он, как и сермяга, большею частью на работе лежат без употребления, потому что в них работать неудобно, да и зимой, при работе, ему в рубахе тепло. Стал Гаврила Иваныч починивать сапог, а Ганька залез на печку, но отец не дал ему спать.
– Ганька! иди-ко, подержи. Ганька молчит.
– Тебе говорят?..
Ганька слез не торопясь и, почесываясь, подошел к отцу, тот замахнулся на него рукой, но не ударил.
– Держи! Ишо в бане был, а смотри, как рубаху отхалезил (отделал).
– Мне-ка спать охота! – произнес Ганька протяжно и зевнул громко во всю избу. Отец промолчал. И когда Ганька держал неправильно или лениво дратву или кожу, отец ругал его или замахивался на него рукой. Когда держать было нечего, Ганька пошел было на печь, но отец опять заставлял его что-нибудь делать.
Пришел Колька, шустрый мальчик, с белыми, как лен, волосами, в загрязненной рубахе и босой. На ногах много было грязи.
– Ах ты гад ты поганой! Где ты был?.. – закричал на него отец.
– А у тетки был! Гли! – и Колька показал ему пискульку – сделанного из дерева петушка. – Гли, тятька, как свистит! – и он начал насвистывать в пискульку, поскакивая и подергивая рубашонку.
– У, балбес! Поди, вымой парня-то в бане, – сказал он Елене, которая в это время ставила на печку квашню (т. е. тесто ржаное в деревянной шайке, похожей на кадушку, вмещавшую в себя восемь и девять ковриг печеного хлеба).
– Я не пойду, тятька, не пойду! Оленка – бука!
– Ганька, дай-ка плетку!
Колька остался этим недоволен, закуксился и, испугавшись угрозы отца, полез к Елене и покрылся ее фартуком.
– Оленка! гли, какая игрушка-то, – и он не давал ей покою с своей пискулькой: пойдет она, он за ней – и теребит ее за сарафан, или перед ней станет и давай пикать. Это пиканье вывело отца из терпенья.
– Ах ты, проклятой парень! – и он встал. Колька вмиг спрятался под кровать, но отец все-таки пнул его ногой, отчего Колька заревел на всю избу и тогда только замолчал, когда отец погрозил ему плеткой. Опять Гаврила Иваныч сел за работу, а Елена села около него и стала починивать отцовскую сермягу, с кожаным воротником и обшлагами у рукавов; Ганька тоже заштопывал материны башмаки.
Несмотря на то, что кожа не держала ниток, рвалась, Ганька ковырял башмак. Отец тоже ругался, что кожа на сапоге износилась. Он теперь, кажется, только о том и думал, как бы ему похитрее започинить; его бесило то, что дратва рвалась, кожа лопалась хуже, он плевал с досады то на сапог, который починивал, то на пол, то приговаривал разные любимые словца. Ганька вторил отцу, которому почему-то вдруг не понравилось, что сын бездельничает.
– Чево ты дратву-то рвешь попусту, шельмец ты экой!
– Я, тятька, чиню.
– Так чинят? Брось!
Танька забился на полати и там продолжал свою работу. Только одна Елена сидела смирно. Она сидела на лавке, спиной к отцу, около окна, и молча заштопывала прорехи и дыры сермяги. Ни одного шепота она не произнесла, ни одной морщинки не было на ее лице, только ей надоели мухи, и тут она молча отмахивалась от них. Колька ее не беспокоил: он нашел себе товарища в коте, которого он бесцеремонно таскал по полу за хвост, любуясь своим искусством и ловкостью отвертываться от лап кота, который пищал. Наконец, кот вырвался, вскочил на печку и стал облизываться, злобно глядя на Кольку, как будто думая: уж не буду же я, коли так, спать с тобой. Он пошел по перекладинке, сделанной от печки к стене для сушенья тряпок и белья. Шел он, как видно, к Елене. Между тем Колька делал свое дело: он вскарабкался на печь, нашел лучину, бросил ее с хохотом в кота, кот соскочил на лавку, а Колька свернулся на пол и заревел… Все не торопясь встали и подошли к Кольке, который расшиб себе левое колено до крови и лоб, но неопасно. Отец заругался, стал искать плетку, но не нашел плетки. Долго ревел Колька; ногу Елена обернула тряпкой, на лбу остался большой синяк, и через час Колька угомонился и по-прежнему стал баловать, только прихрамывал на левую ногу. Ему уже не в первый раз приходится падать с печки.
Елена все работала, а в голове ее шла своя работа. «Што-то Илья делает?» – думала она, и долго думала она на эту тему. Заслышит она брань отца на дратву или на мух, и думается ей: «Отчего это он такой злой! Хоть бы умел починивать-то! А тоже хвастается, што он сапоги да башмаки умеет мастюжить». Она старалась отыскать причины: почему отец у нее такой злой? зачем он драчун такой? Придет с работы – мать ругает, весь день на ребят кричит, а ладом не скажет; на работу пойдет – тоже ругается… «Нет, он добрый. Иной бы выгнал меня из дому, избил бы». И она тяжело вздохнула; в это время она так любила отца, что скажи он ей: Олена, поди-ко, сходи в рудник за топором – пошла бы. Она не думала теперь об матери, как будто бы и не бывало ее.
– Ганька! поди-ко к Федосееву: попроси табаку. Ганька пошел, за ним поскакал и Колька, подпрыгивая.
– Скоро свадьба-то, мила дочь? – спросил отец ядовито, когда мальчуганы ушли; голос его дрожал.
– Чья, тятенька?
– Чья? Твоя! Елена промолчала.
– Что ж, ну, и ступай, и не ходи сюда, штобы и праху твоего здесь не было. Что ж ты буркалы-то в окошко уставила? Али Илька идет?
Елена молчит: в глазах двоится, в голове жар. «Умереть бы уж!» – думалось ей невольно.
– С богом, мила дочь, с богом, Оленка.
«Буду же я молчать!» – думает Елена, и в первый раз в жизни она осердилась на отца. Хотелось ей плакать, да слезы не шли.
– Что же ты спасибо-то не сказываешь, дура? Ты в ноги должна мне поклониться. – Отец, говоря это, улыбался, но как улыбался! Его душило горе, и он не умел выразиться как-нибудь так, чтобы дочь почувствовала всю гадость своего поступка. Жена его поступила бы иначе: она бы целый день проворчала, прибила бы дочь, как умела, на другой день она бы не стала ругаться, а у Гаврилы Иваныча не было такой храбрости, да и охоты не было. «Бить, так было бы за что бить, а то стоит, – еще греха наживешь».
– Оленка! – вдруг крикнул отец и стал глядеть на спину дочери; в левой руке был сапог с шилом, а в правой дратва с щетиной.
Елена молчит.
– Кому я говорю – стене, што ли? А?!
Елена молча повернулась к нему лицом. Она плакала.
– Послушай ты, дура набитая, дурака отца: што тебе за дурь пришла в голову?.. а? Елена молчит, плачет.
– Тебе говорят! Я вышибу из тебя эти нюни-то. У-у!! – и он заскрежетал зубами. – А вот те сказ: Плотникову я все ноги обломаю, коли он еще сюда придет. Всем закажу то же сделать. Слышишь!.. не выдам я тебя за него замуж… Тебе говорят!
– Тятенька! я ни за кого не пойду больше.
– Ладно. Слушай, мила дочка. Ты думаешь, я не знаю, што тебе хочется замуж, – знаю. А Плотников тебе не пара, потому приказей, а ты мастерская дочь. Да и Ильке отец не дозволит жениться на тебе, потому он мастер.
– Я ни за кого не пойду…
– Я тебе говорю по-отцовски, потому эти дела знаю. Илька дурит, это я и ему скажу, и всем скажу. Найдем жениха по своей братьи.
– Тятенька!
– Дура ты, девка. Мне, што ли, не обидно это, да дело-то такое… такое, што Илька на тебе не женится. Вот што обидно-то; и я этова не желаю, потому не хочу родниться с подлыми людьми. И выброси ты эту дурь из головы. Да разве мало нашева-то брата. Э!..
Он принялся за работу, дочь повернулась к нему спиной и тоже задумалась. Долго она думала, передумывала отцовские слова, и казалось ей, что отец говорит правду; а если он ей зла желает… Нет, Илья не такой: он не пришел бы к ней в избу, не целовал бы.
– Слышь, подхалюза, поди-кось, запряги лошадь, – сказал отец дочери. Она ушла во двор.
«С девками иметь дело – просто беда, особливо с дочерьми. Девка што, – известно дело, мужика ей надо, с жиру бесится, и мужику девку надо, а дочь жалко. Ну, роди она, што с ней будет? эти же скоты проходу ей не дадут, а я-то тут чем виноват! Добро бы провьянт на ребенка давали, – нет. Вон ей минул восемнадцатый год, и провьянт прекратили – выдавай, значит, замуж… А уж за Плотникова не выдам. Сказано: не хочу родней иметь мастера-подлеца – и конец: сроднись с подлецами да мошенниками, сам будешь подлец и мошенник. Вот что! А девка, што, – дура. Ей понравился приказный, мастерской сынок, и взбеленилась. Экое диво стряслось: как не идти замуж! А потом што будет: муж попрекать мной станет, на порог меня не будет пущать, да и какое будет житье, коли свекор будет заставлять сапоги ему надевать… А то бы мне што: весится он те на шею, дурак эдакой, да ты знашь, што он разумной человек, ну и с богом, коли по любве, по совету да нами не брезгует… Это так».
Пришли Ганька и Колька. Отец распек их за то, что они бегали долго. Пришла Елена и объявила, что лошадь запряжена. Гаврила Иваныч оделся: надел сперва сапоги, обернув предварительно ноги онучами, потом сермягу, опоясался кушаком, за пазуху положил кисет с махоркой, кремнем, плашкой и трутом и взял шапку.
– Ты скоро? – спросила его Елена.
– Скоро. Кто будет, скажи – скоро. – Он ушел. Немного погодя заскрипели ворота, и отец уехал, сидя в телеге, по улице. Домашние не знали, куда он уехал, да он и не любил даже жене сказывать об этом.
Дома начался беспорядок. Колька лез то к Елене, то к брату с пискулькой и так себе, желая побаловать; никакие уговоры на него не действовали; от колотушек, получаемых им от брата, он хотя и плакал, но сам потом начинал ругаться и колотить ручонками, что в нем изобличало будущего рабочего человека со всеми наклонностями, врожденными и уже усвоенными от других ребят. Да и что ему, мальчугану, было делать: ему хотелось играть, а ребят одних с ним лет в избе не было. Ганька уже отвык от таких игр: ему хочется бороться, играть в бабки, ходить на голове, как ходят фокусники, которые нынешнего лета казали свою премудрость в заводском саду. Ему было скучно, но идти ему не хотелось, потому что он еще не был здоров; разговаривать с сестрой… но что он будет ей рассказывать и о чем ему говорить с ней; да он не то, что не любил сестру, но относился к ней, как к постороннему человеку, только живущему вместе с ним в одном доме. Он так еще был мало развит, что плохо понимал родственную связь. Он только знал отца, мать и тетку; первых он боялся, потому что они его и били, и кормили, вторая его ласкала и давала гостинцев к праздникам; а сестру его колотили так же, как и его, а мать даже обращалась с ней строже сыновей. Поэтому он обращался с ней бесцеремонно, как будто считая ее ниже себя.
– Оленка! дай ись!
– Подожди, отец будет.
– Што мне отец, я сам молодец. Дай!
– Тебе говорят, подожди: хлеба-то и так мало.
– Молока дай.
Не дождавшись ответа, Ганька сходил в чулан и принес оттуда ковригу хлеба. Сестра только поглядела и ничего не сказала. Стал приставать к ней Ганька, чтобы она принесла молока, но она долго не несла, а потом, сжалившись, принесла кринку с молоком. Два братца живо опростали кринку. Елена знала, что на просторе они сытнее наедятся, и тоже сама выпила молока.
– Олена, давай в карты! – сказал Ганька.
– В калты, Оленка!
– Отстаньте; ишь, отцу халат чиню. – После починишь. Ишь, какая… Давай, – приставал Гаврила.
И ребята, не дождавшись карт, ушли из избы. Елена осталась одна и стала думать на просторе о всем, что с ней происходило за эти сутки. Совет отца приводил ее к тому заключению, что Илья Назарыч действительно может бросить ее на том основании, что он еще недавно с ней познакомился, да и между ними ничего не было особенного. Что тут особенного, что он приходил к ней без отца? Ведь к ее подруге ходят же молодые парни; ведь и к матери ее, и к ней, когда, кроме нее, никого нет дома, тоже приходят мужчины за чем-нибудь. Ну, и Илья Назарыч приходил за делом… Но она не могла покривить совестью перед отцом, а высказала ему, как умела, все, что она чувствовала. Зачем же это он сердится и что он тут находит дурного? Он говорит, что его отец мошенник. Ну, а ей-то какое до этого дело? – ведь ей нравится не отец, а сын. Плохо она поняла смысл слов отца, они ей казались какими-то обманчивыми, зложелательными. Но вдруг ей пришло в голову: «А ведь я его мало знаю. Он говорит, видел меня два раза до вечорки, а я не видала. Я на вечорке познакомилась с ним… Да мало ли я там видела парней и в сертуках, и в халатах, и в рубахах; потом он в саду дал мне орешков…» И ей стыдно сделалось; ей даже кот Серко показался каким-то сердитым, хотя он и глядел умильно на ползущего по косяку таракана, которого ему было лень поймать… Еще стыднее и совестнее ей сделалось, когда ей показалось, что ей не нужно бы было сидеть у окна и вчера приглашать его к себе. «Экая я дура в самом-то деле! – думала она. – Ведь он мне совсем чужой, да он и не наш». Елена Гавриловна не очень любила запрудских жителей, на том основании, что она привыкла к простоте, а там, у разных должностных людей, она видела все новые порядки, которые и осмеивала вместе со старослободскими девицами. «Ну, как же это я не сообразила, што он чужой, да и не наш, и как это он смел сюда зайти?»