Она села на диван и оглядывала комнату.
– Почему мне в этакие минуты всегда становится грустно, разгадайте, ученый человек? Я всю жизнь думала, что и Бог знает как буду рада, когда вас увижу, и все припомню, и вот совсем как будто не рада, несмотря на то что вас люблю… Ах, Боже, у него висит мой портрет! Дайте сюда, я его помню, помню!
Превосходный миниатюрный портрет акварелью двенадцатилетней Лизы был выслан Дроздовыми Степану Трофимовичу из Петербурга еще лет девять назад. С тех пор он постоянно висел у него на стене.
– Неужто я была таким хорошеньким ребенком? Неужто это мое лицо?
Она встала и с портретом в руках посмотрелась в зеркало.
– Поскорей возьмите! – воскликнула она, отдавая портрет. – Не вешайте теперь, после, не хочу и смотреть на него. – Она села опять на диван. – Одна жизнь прошла, началась другая, потом другая прошла – началась третья, и всё без конца. Все концы, точно как ножницами, обрезывает. Видите, какие я старые вещи рассказываю, а ведь сколько правды!
Она, усмехнувшись, посмотрела на меня; уже несколько раз она на меня взглядывала, но Степан Трофимович в своем волнении и забыл, что обещал меня представить.
– А зачем мой портрет висит у вас под кинжалами? И зачем у вас столько кинжалов и сабель?
У него действительно висели на стене, не знаю для чего, два ятагана накрест, а над ними настоящая черкесская шашка. Спрашивая, она так прямо на меня посмотрела, что я хотел было что-то ответить, но осекся. Степан Трофимович догадался наконец и меня представил.
– Знаю, знаю, – сказала она, – я очень рада. Мама́ об вас тоже много слышала. Познакомьтесь и с Маврикием Николаевичем, это прекрасный человек. Я об вас уже составила смешное понятие: ведь вы конфидент Степана Трофимовича?
Я покраснел.
– Ах, простите, пожалуйста, я совсем не то слово сказала; вовсе не смешное, а так… (Она покраснела и сконфузилась.) – Впрочем, что же стыдиться того, что вы прекрасный человек? Ну, пора нам, Маврикий Николаевич! Степан Трофимович, через полчаса чтобы вы у нас были. Боже, сколько мы будем говорить! Теперь уж я ваш конфидент, и обо всем, обо всем, понимаете?
Степан Трофимович тотчас же испугался.
– О, Маврикий Николаевич все знает, его не конфузьтесь!
– Что же знает?
– Да чего вы! – вскричала она в изумлении. – Ба, да ведь и правда, что они скрывают! Я верить не хотела. Дашу тоже скрывают. Тетя давеча меня не пустила к Даше, говорит, что у ней голова болит.
– Но… но как вы узнали?
– Ах, Боже, так же, как и все. Эка мудрость!
– Да разве все?..
– Ну да как же? Мамаша, правда, сначала узнала через Алену Фроловну, мою няню; ей ваша Настасья прибежала сказать. Ведь вы говорили же Настасье? Она говорит, что вы ей сами говорили.
– Я… я говорил однажды… – пролепетал Степан Трофимович, весь покраснев, – но… я лишь намекнул… j'étais si nerveux et malade et puis…[78]
Она захохотала.
– А конфидента под рукой не случилось, а Настасья подвернулась, – ну и довольно! А у той целый город кумушек! Ну да полноте, ведь это все равно; ну пусть знают, даже лучше. Скорее же приходите, мы обедаем рано… Да, забыла, – уселась она опять, – слушайте, что такое Шатов?
– Шатов? Это брат Дарьи Павловны…
– Знаю, что брат, какой вы, право! – перебила она в нетерпении. – Я хочу знать, что он такое, какой человек?
– C'est un pense-creux d'ici. C'est le meilleur et le plus irascible homme du monde…[79]
– Я сама слышала, что он какой-то странный. Впрочем, не о том. Я слышала, что он знает три языка, и английский, и может литературною работой заниматься. В таком случае у меня для него много работы; мне нужен помощник, и чем скорее, тем лучше. Возьмет он работу или нет? Мне его рекомендовали…
– О, непременно, et vous fairez un bienfait…[80]
– Я вовсе не для bienfait, мне самой нужен помощник.
– Я довольно хорошо знаю Шатова, – сказал я, – и если вы мне поручите передать ему, то я сию минуту схожу.
– Передайте ему, чтоб он завтра утром пришел в двенадцать часов. Чудесно! Благодарю вас. Маврикий Николаевич, готовы?
Они уехали. Я, разумеется, тотчас же побежал к Шатову.
– Mon ami![81] – догнал меня на крыльце Степан Трофимович, – непременно будьте у меня в десять или в одиннадцать часов, когда я вернусь. О, я слишком, слишком виноват пред вами и… пред всеми, пред всеми.
Шатова я не застал дома; забежал через два часа – опять нет. Наконец, уже в восьмом часу я направился к нему, чтоб или застать его, или оставить записку; опять не застал. Квартира его была заперта, а он жил один, безо всякой прислуги. Мне было подумалось, не толкнуться ли вниз, к капитану Лебядкину, чтобы спросить о Шатове; но тут было тоже заперто, и ни слуху, ни свету оттуда, точно пустое место. Я с любопытством прошел мимо дверей Лебядкина, под влиянием давешних рассказов. В конце концов я решил зайти завтра пораньше. Да и на записку, правда, я не очень надеялся; Шатов мог пренебречь, он был такой упрямый, застенчивый. Проклиная неудачу и уже выходя из ворот, я вдруг наткнулся на господина Кириллова; он входил в дом и первый узнал меня. Так как он сам начал расспрашивать, то я и рассказал ему все в главных чертах и что у меня есть записка.
– Пойдемте, – сказал он, – я все сделаю.
Я вспомнил, что он, по словам Липутина, занял с утра деревянный флигель на дворе. В этом флигеле, слишком для него просторном, квартировала с ним вместе какая-то старая глухая баба, которая ему и прислуживала. Хозяин дома в другом новом доме своем и в другой улице содержал трактир, а эта старуха, кажется родственница его, осталась смотреть за всем старым домом. Комнаты во флигеле были довольно чисты, но обои грязны. В той, куда мы вошли, мебель была сборная, разнокалиберная и совершенный брак: два ломберных стола, комод ольхового дерева, большой тесовый стол из какой-нибудь избы или кухни, стулья и диван с решетчатыми спинками и с твердыми кожаными подушками. В углу помещался старинный образ, пред которым баба еще до нас затеплила лампадку, а на стенах висели два больших тусклых масляных портрета: один покойного императора Николая Павловича, снятый, судя по виду, еще в двадцатых годах столетия; другой изображал какого-то архиерея.
Господин Кириллов, войдя, засветил свечу и из своего чемодана, стоявшего в углу и еще не разобранного, достал конверт, сургуч и хрустальную печатку.
– Запечатайте вашу записку и надпишите конверт.
Я было возразил, что не надо, но он настоял. Надписав конверт, я взял фуражку.
– А я думал, вы чаю, – сказал он, – я чай купил. Хотите?
Я не отказался. Баба скоро внесла чай, то есть большущий чайник горячей воды, маленький чайник с обильно заваренным чаем, две большие каменные, грубо разрисованные чашки, калач и целую глубокую тарелку колотого сахару.
– Я чай люблю, – сказал он, – ночью; много, хожу и пью; до рассвета. За границей чай ночью неудобно.
– Вы ложитесь на рассвете?
– Всегда; давно. Я мало ем; всё чай. Липутин хитер, но нетерпелив.
Меня удивило, что он хотел разговаривать; я решился воспользоваться минутой.
– Давеча вышли неприятные недоразумения, – заметил я.
Он очень нахмурился.
– Это глупость; это большие пустяки. Тут всё пустяки, потому что Лебядкин пьян. Я Липутину не говорил, а только объяснил пустяки; потому что тот переврал. У Липутина много фантазии, вместо пустяков горы выстроил. Я вчера Липутину верил.
– А сегодня мне? – засмеялся я.
– Да ведь вы уже про все знаете давеча. Липутин или слаб, или нетерпелив, или вреден, или… завидует.
Последнее словцо меня поразило.
– Впрочем, вы столько категорий наставили, не мудрено, что под которую-нибудь и подойдет.
– Или ко всем вместе.
– Да, и это правда. Липутин – это хаос! Правда, он врал давеча, что вы хотите какое-то сочинение писать?
– Почему же врал? – нахмурился он опять, уставившись в землю.
Я извинился и стал уверять, что не выпытываю. Он покраснел.
– Он правду говорил; я пишу. Только это все равно.
С минуту помолчали; он вдруг улыбнулся давешнею детскою улыбкой.
– Он это про головы сам выдумал, из книги, и сам сначала мне говорил, и понимает худо, а я только ищу причины, почему люди не смеют убить себя; вот и все. И это все равно.
– Как не смеют? Разве мало самоубийств?
– Очень мало.
– Неужели вы так находите?
Он не ответил, встал и в задумчивости начал ходить взад и вперед.
– Что же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? – спросил я.
Он рассеянно посмотрел, как бы припоминая, об чем мы говорили.
– Я… я еще мало знаю… два предрассудка удерживают, две вещи; только две; одна очень маленькая, другая очень большая. Но и маленькая тоже очень большая.
– Какая же маленькая-то?
– Боль.
– Боль? Неужто это так важно… в этом случае?
– Самое первое. Есть два рода: те, которые убивают себя или с большой грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там все равно… те вдруг. Те мало о боли думают, а вдруг. А которые с рассудка – те много думают.
– Да разве есть такие, что с рассудка?
– Очень много. Если б предрассудка не было, было бы больше; очень много; все.
– Ну уж и все?
Он промолчал.
– Да разве нет способов умирать без боли?
– Представьте, – остановился он предо мною, – представьте камень такой величины, как с большой дом; он висит, а вы под ним; если он упадет на вас, на голову – будет вам больно?
– Камень с дом? Конечно, страшно.
– Я не про страх; будет больно?
– Камень с гору, миллион пудов? Разумеется, ничего не больно.
– А станьте вправду, и пока висит, вы будете очень бояться, что больно. Всякий первый ученый, первый доктор, все, все будут очень бояться. Всякий будет знать, что не больно, и всякий будет очень бояться, что больно.
– Ну, а вторая причина, большая-то?
– Тот свет.
– То есть наказание?
– Это все равно. Тот свет; один тот свет.
– Разве нет таких атеистов, что совсем не верят в тот свет?
Опять он промолчал.
– Вы, может быть, по себе судите?
– Всякий не может судить как по себе, – проговорил он покраснев. – Вся свобода будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить. Вот всему цель.
– Цель? Да тогда никто, может, и не захочет жить?
– Никто, – произнес он решительно.
– Человек смерти боится, потому что жизнь любит, вот как я понимаю, – заметил я, – и так природа велела.
– Это подло, и тут весь обман! – глаза его засверкали. – Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь всё боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам Бог будет. А тот Бог не будет.
– Стало быть, тот Бог есть же, по-вашему?
– Его нет, но он есть. В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет Бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое… Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до…
– До гориллы?
– …До перемены земли и человека физически. Будет Богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства. Как вы думаете, переменится тогда человек физически?
– Если будет все равно, жить или не жить, то все убьют себя, и вот в чем, может быть, перемена будет.
– Это все равно. Обман убьют. Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут всё, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот Бог. Теперь всякий может сделать, что Бога не будет и ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.
– Самоубийц миллионы были.
– Но всё не затем, всё со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас Бог станет.
– Не успеет, может быть, – заметил я.
– Это все равно, – ответил он тихо, с покойною гордостью, чуть не с презрением. – Мне жаль, что вы как будто смеетесь, – прибавил он через полминуты.
– А мне странно, что вы давеча были так раздражительны, а теперь так спокойны, хотя и горячо говорите.
– Давеча? Давеча было смешно, – ответил он с улыбкой, – я не люблю бранить и никогда не смеюсь, – прибавил он грустно.
– Да, невесело вы проводите ваши ночи за чаем. – Я встал и взял фуражку.
– Вы думаете? – улыбнулся он с некоторым удивлением. – Почему же? Нет, я… я не знаю, – смешался он вдруг, – не знаю, как у других, и я так чувствую, что не могу, как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня Бог всю жизнь мучил, – заключил он вдруг с удивительною экспансивностью.
– А скажите, если позволите, почему вы не так правильно по-русски говорите? Неужели за границей в пять лет разучились?
– Разве я неправильно? Не знаю. Нет, не потому, что за границей. Я так всю жизнь говорил… мне все равно.
– Еще вопрос более деликатный: я совершенно вам верю, что вы не склонны встречаться с людьми и мало с людьми говорите. Почему вы со мной теперь разговорились?
– С вами? Вы давеча хорошо сидели и вы… впрочем, все равно… вы на моего брата очень похожи, много, чрезвычайно, – проговорил он покраснев, – он семь лет умер; старший, очень, очень много.
– Должно быть, имел большое влияние на ваш образ мыслей.
– Н-нет, он мало говорил; он ничего не говорил. Я вашу записку отдам.
Он проводил меня с фонарем до ворот, чтобы запереть за мной. «Разумеется, помешанный», – решил я про себя. В воротах произошла новая встреча.
Только что я занес ногу за высокий порог калитки, вдруг чья-то сильная рука схватила меня за грудь.
– Кто сей? – взревел чей-то голос, – друг или недруг? Кайся!
– Это наш, наш! – завизжал подле голосок Липутина, – это господин Г–в, классического воспитания и в связях с самым высшим обществом молодой человек.
– Люблю, коли с обществом, кла-сси-чес… значит, о-бразо-о-ваннейший… отставной капитан Игнат Лебядкин, к услугам мира и друзей… если верны, если верны, подлецы!
Капитан Лебядкин, вершков десяти росту, толстый, мясистый, курчавый, красный и чрезвычайно пьяный, едва стоял предо мной и с трудом выговаривал слова. Я, впрочем, его и прежде видал издали.
– А, и этот! – взревел он опять, заметив Кириллова, который все еще не уходил с своим фонарем; он поднял было кулак, но тотчас опустил его.
– Прощаю за ученость! Игнат Лебядкин – образо-о-ваннейший…
Любви пылающей граната
Лопнула в груди Игната.
И вновь заплакал горькой мукой
По Севастополю безрукий.
– Хоть в Севастополе не был и даже не безрукий, но каковы же рифмы! – лез он ко мне с своею пьяною рожей.
– Им некогда, некогда, они домой пойдут, – уговаривал Липутин, – они завтра Лизавете Николаевне перескажут.
– Лизавете!.. – завопил он опять, – стой-нейди! Варьянт:
И порхает звезда на коне
В хороводе других амазонок;
Улыбается с лошади мне
Ари-сто-кратический ребенок.
«Звезде-амазонке».
– Да ведь это же гимн! Это гимн, если ты не осел! Бездельники не понимают! Стой! – уцепился он за мое пальто, хотя я рвался изо всех сил в калитку. – Передай, что я рыцарь чести, а Дашка… Дашку я двумя пальцами… крепостная раба и не смеет…
Тут он упал, потому что я с силой вырвался у него из рук и побежал по улице. Липутин увязался за мной.
– Его Алексей Нилыч подымут. Знаете ли, что я сейчас от него узнал? – болтал он впопыхах. – Стишки-то слышали? Ну, вот он эти самые стихи к «Звезде-амазонке» запечатал и завтра посылает к Лизавете Николаевне за своею полною подписью. Каков!
– Бьюсь об заклад, что вы его сами подговорили.
– Проиграете! – захохотал Липутин. – Влюблен, влюблен как кошка, а знаете ли, что началось ведь с ненависти. Он до того сперва возненавидел Лизавету Николаевну за то, что она ездит верхом, что чуть не ругал ее вслух на улице; да и ругал же! Еще третьего дня выругал, когда она проезжала, – к счастью, не расслышала, и вдруг сегодня стихи! Знаете ли, что он хочет рискнуть предложение? Серьезно, серьезно!
– Я вам удивляюсь, Липутин, везде-то вы вот, где только этакая дрянь заведется, везде-то вы тут руководите! – проговорил я в ярости.
– Однако же вы далеко заходите, господин Г–в; не сердчишко ли у нас екнуло, испугавшись соперника, – а?
– Что-о-о? – закричал я, останавливаясь.
– А вот же вам в наказание и ничего не скажу дальше! А ведь как бы вам хотелось услышать? Уж одно то, что этот дуралей теперь не простой капитан, а помещик нашей губернии, да еще довольно значительный, потому что Николай Всеволодович ему все свое поместье, бывшие свои двести душ на днях продали, и вот же вам Бог, не лгу! сейчас узнал, но зато из наивернейшего источника. Ну, а теперь дощупывайтесь-ка сами; больше ничего не скажу; до свиданья-с!
Степан Трофимович ждал меня в истерическом нетерпении. Уже с час как он воротился. Я застал его как бы пьяного; первые пять минут по крайней мере я думал, что он пьян. Увы, визит к Дроздовым сбил его с последнего толку.
– Mon ami, я совсем потерял мою нитку… Lise… я люблю и уважаю этого ангела по-прежнему; именно по-прежнему; но, мне кажется, они ждали меня обе, единственно чтобы кое-что выведать, то есть попросту вытянуть из меня, а там и ступай себе с Богом… Это так.
– Как вам не стыдно! – вскричал я, не вытерпев.
– Друг мой, я теперь совершенно один. Enfin, c'est ridicule[82]. Представьте, что и там все это напичкано тайнами. Так на меня и накинулись об этих носах и ушах и еще о каких-то петербургских тайнах. Они ведь обе только здесь в первый раз проведали об этих здешних историях с Nicolas четыре года назад: «Вы тут были, вы видели, правда ли, что он сумасшедший?» И откуда эта идея вышла, не понимаю. Почему Прасковье непременно так хочется, чтобы Nicolas оказался сумасшедшим? Хочется этой женщине, хочется! Се Maurice[83], или, как его, Маврикий Николаевич, brave homme tout de même[84], но неужели в его пользу, и после того как сама же первая писала из Парижа к cette pauvre amie[85] … Enfin, эта Прасковья, как называет ее cette chère amie[86], это тип, это бессмертной памяти Гоголева Коробочка, но только злая Коробочка, задорная Коробочка и в бесконечно увеличенном виде.
– Да ведь это сундук выйдет; уж и в увеличенном?
– Ну, в уменьшенном, все равно, только не перебивайте, потому что у меня все это вертится. Там они совсем расплевались; кроме Lise; та все еще: «Тетя, тетя», но Lise хитра, и тут еще что-то есть. Тайны. Но со старухой рассорились. Cette pauvre[87] тетя, правда, всех деспотирует… а тут и губернаторша, и непочтительность общества, и «непочтительность» Кармазинова; а тут вдруг эта мысль о помешательстве, се Lipoutine, ce que je ne comprends pas[88], и-и, говорят, голову уксусом обмочила, а тут и мы с вами, с нашими жалобами и с нашими письмами… О, как я мучил ее, и в такое время! Je suis un ingrat![89] Вообразите, возвращаюсь и нахожу от нее письмо; читайте, читайте! О, как неблагородно было с моей стороны.
Он подал мне только что полученное письмо от Варвары Петровны. Она, кажется, раскаялась в утрешнем своем: «Сидите дома». Письмецо было вежливое, но все-таки решительное и немногословное. Послезавтра, в воскресенье, она просила к себе Степана Трофимовича ровно в двенадцать часов и советовала привести с собой кого-нибудь из друзей своих (в скобках стояло мое имя). С своей стороны, обещалась позвать Шатова, как брата Дарьи Павловны. «Вы можете получить от нее окончательный ответ, довольно ли с вас будет? Этой ли формальности вы так добивались?»
– Заметьте эту раздражительную фразу в конце о формальности. Бедная, бедная, друг всей моей жизни! Признаюсь, это внезапное решение судьбы меня точно придавило… Я, признаюсь, все еще надеялся, а теперь tout est dit[90], я уж знаю, что кончено; c'est terrible[91]. О, кабы не было совсем этого воскресенья, а все по-старому: вы бы ходили, а я бы тут…
– Вас сбили с толку все эти давешние липутинские мерзости, сплетни.
– Друг мой, вы сейчас попали в другое больное место, вашим дружеским пальцем. Эти дружеские пальцы вообще безжалостны, а иногда бестолковы, pardon[92], но, вот верите ли, а я почти забыл обо всем этом, о мерзостях-то, то есть я вовсе не забыл, но я, по глупости моей, все время, пока был у Lise, старался быть счастливым и уверял себя, что я счастлив. Но теперь… о, теперь я про эту великодушную, гуманную, терпеливую к моим подлым недостаткам женщину, – то есть хоть и не совсем терпеливую, но ведь и сам-то я каков, с моим пустым, скверным характером! Ведь я блажной ребенок, со всем эгоизмом ребенка, но без его невинности. Она двадцать лет ходила за мной, как нянька, cette pauvre тетя, как грациозно называет ее Lise… И вдруг, после двадцати лет, ребенок захотел жениться, жени да жени, письмо за письмом, а у ней голова в уксусе и… и вот и достиг, в воскресенье женатый человек, шутка сказать… И чего сам настаивал, ну зачем я письма писал? Да, забыл: Lise боготворит Дарью Павловну, говорит по крайней мере; говорит про нее: «C'est un ange[93], но только несколько скрытный». Обе советовали, даже Прасковья… впрочем, Прасковья не советовала. О, сколько яду заперто в этой Коробочке! Да и Lise, собственно, не советовала: «К чему вам жениться; довольно с вас и ученых наслаждений». Хохочет. Я ей простил ее хохот, потому что у ней у самой скребет на сердце. Вам, однако, говорят они, без женщины невозможно. Приближаются ваши немощи, а она вас укроет, или как там… Ma foi[94], я и сам, все это время с вами сидя, думал про себя, что Провидение посылает ее на склоне бурных дней моих и что она меня укроет, или как там… enfin[95], понадобится в хозяйстве. Вон у меня такой сор, вон, смотрите, все это валяется, давеча велел прибрать, и книга на полу. La pauvre amie все сердилась, что у меня сор… О, теперь уж не будет раздаваться голос ее! Vingt ans![96] И-и у них, кажется, анонимные письма, вообразите, Nicolas продал будто бы Лебядкину имение. C'est un monstre; et enfin[97], кто такой Лебядкин? Lise слушает, слушает, ух как она слушает! Я простил ей ее хохот, я видел, с каким лицом она слушала, и се Maurice… я бы не желал быть в его теперешней роли, brave homme tout de même, но несколько застенчив; впрочем, Бог с ним…
Он замолчал; он устал и сбился и сидел, понурив голову, смотря неподвижно в пол усталыми глазами. Я воспользовался промежутком и рассказал о моем посещении дома Филиппова, причем резко и сухо выразил мое мнение, что действительно сестра Лебядкина (которую я не видал) могла быть когда-то какой-нибудь жертвой Nicolas, в загадочную пору его жизни, как выражался Липутин, и что очень может быть, что Лебядкин почему-нибудь получает с Nicolas деньги, но вот и все. Насчет же сплетен о Дарье Павловне, то все это вздор, все это натяжки мерзавца Липутина, и что так по крайней мере с жаром утверждает Алексей Нилыч, которому нет оснований не верить. Степан Трофимович прослушал мои уверения с рассеянным видом, как будто до него не касалось. Я кстати упомянул и о разговоре моем с Кирилловым и прибавил, что Кириллов, может быть, сумасшедший.
– Он не сумасшедший, но это люди с коротенькими мыслями, – вяло и как бы нехотя промямлил он. – Ces gens-là supposent la nature et la société humaine autres que Dieu ne les a faites et qu'elles ne sont réelement[98]. С ними заигрывают, но по крайней мере не Степан Верховенский. Я видел их тогда в Петербурге, avec cette chère amie (о, как я тогда оскорблял ее!), и не только их ругательств, – я даже их похвал не испугался. Не испугаюсь и теперь, mais parlons d'autre chose[99]… я, кажется, ужасных вещей наделал; вообразите, я отослал Дарье Павловне вчера письмо и… как я кляну себя за это!
– О чем же вы писали?
– О друг мой, поверьте, что все это с таким благородством. Я уведомил ее, что я написал к Nicolas, еще дней пять назад, и тоже с благородством.
– Понимаю теперь! – вскричал я с жаром. – И какое право имели вы их так сопоставить?
– Но, mon cher, не давите же меня окончательно, не кричите на меня; я и то весь раздавлен, как… как таракан, и, наконец, я думаю, что все это так благородно. Предположите, что там что-нибудь действительно было… en Suisse[100]… или начиналось. Должен же я спросить сердца их предварительно, чтобы… enfin, чтобы не помешать сердцам и не стать столбом на их дороге… Я единственно из благородства.
– О Боже, как вы глупо сделали! – невольно сорвалось у меня.
– Глупо, глупо! – подхватил он даже с жадностию. – Никогда ничего не сказали вы умнее, c'était bête, mais que faire, tout est dit[101]. Все равно женюсь, хоть и на «чужих грехах», так к чему же было и писать? Не правда ли?
– Вы опять за то же!
– О, теперь меня не испугаете вашим криком, теперь пред вами уже не тот Степан Верховенский; тот похоронен; enfin, tout est dit[102]. Да и чего кричите вы? Единственно потому, что не сами женитесь и не вам придется носить известное головное украшение. Опять вас коробит? Бедный друг мой, вы не знаете женщину, а я только и делал, что изучал ее. «Если хочешь победить весь мир, победи себя», – единственно, что удалось хорошо указать другому такому же, как и вы, романтику, Шатову, братцу супруги моей. Охотно у него заимствую его изречение. Ну, вот и я готов победить себя, и женюсь, а между тем что́ завоюю вместо целого-то мира? О друг мой, брак – это нравственная смерть всякой гордой души, всякой независимости. Брачная жизнь развратит меня, отнимет энергию, мужество в служении делу, пойдут дети, еще, пожалуй, не мои, то есть разумеется, не мои; мудрый не боится заглянуть в лицо истине… Липутин предлагал давеча спастись от Nicolas баррикадами; он глуп, Липутин. Женщина обманет само всевидящее око. Le bon Dieu[103], создавая женщину, уж конечно, знал, чему подвергался, но я уверен, что она сама помешала Ему и сама заставила себя создать в таком виде и… с такими атрибутами; иначе кто же захотел наживать себе такие хлопоты даром? Настасья, я знаю, может, и рассердится на меня за вольнодумство, но… Enfin, tout est dit.
Он не был бы сам собою, если бы обошелся без дешевенького, каламбурного вольнодумства, так процветавшего в его время, по крайней мере теперь утешил себя каламбурчиком, но ненадолго.
– О, почему бы совсем не быть этому послезавтра, этому воскресенью! – воскликнул он вдруг, но уже в совершенном отчаянии, – почему бы не быть хоть одной этой неделе без воскресенья – si le miracle existe?[104] Ну что бы стоило Провидению вычеркнуть из календаря хоть одно воскресенье, ну хоть для того, чтобы доказать атеисту свое могущество, et que tout soit dit![105] О, как я любил ee! двадцать лет, все двадцать лет, и никогда-то она не понимала меня!
– Но про кого вы говорите; и я вас не понимаю! – спросил я с удивлением.
– Vingt ans! И ни разу не поняла меня, о, это жестоко! И неужели она думает, что я женюсь из страха, из нужды? О позор! тетя, тетя, я для тебя!.. О, пусть узнает она, эта тетя, что она единственная женщина, которую я обожал двадцать лет! Она должна узнать это, иначе не будет, иначе только силой потащат меня под этот се qu'on appelle le[106] венец!
Я в первый раз слышал это признание и так энергически высказанное. Не скрою, что мне ужасно хотелось засмеяться. Я был не прав.
– Один, один он мне остался теперь, одна надежда моя! – всплеснул он вдруг руками, как бы внезапно пораженный новою мыслию, – теперь один только он, мой бедный мальчик, спасет меня и – о, что же он не едет! О сын мой, о мой Петруша… и хоть я недостоин названия отца, а скорее тигра, но… laissez-moi, mon ami[107], я немножко полежу, чтобы собраться с мыслями. Я так устал, так устал, да и вам, я думаю, пора спать, voyez-vous[108], двенадцать часов…