bannerbannerbanner
Бесы

Федор Достоевский
Бесы

Полная версия

Рабочий стол в Доме-музее Федора Достоевского в Санкт-Петербурге[11]


Не считая отдельной публикации в 1922-м, запрещенная глава была впервые опубликована в 1926 году в приложении к «Бесам» Полного собрания художественных произведений Ф. М. Достоевского в 13 томах. Юрий Карякин сравнивал «Бесы» без центральной главы с собором, из которого с мясом выдрали купол, расписанный гениальными фресками. По мнению Аркадия Долинина, исповедь Ставрогина представляет собой «кульминационную вершину всего романа, сконденсированный синтез жизни Ставрогина во всех трех аспектах: событийном, психическом и духовном»{18}. Одним словом, без этой главы посреди романа зияет смысловая и композиционная дыра, и ее необходимо читать хотя бы как флешбэк.

В ЧЕМ ЗАКЛЮЧАЕТСЯ ТЕОРИЯ КИРИЛЛОВА И ЗАЧЕМ ОН НУЖЕН В РОМАНЕ?

Кириллов – жертва интеллектуального эксперимента, который превратил его в мономана, одно из созданий Ставрогина (Ставрогин приводит Кириллова к атеизму, а Шатова к вере). Если попытаться пересказать его теорию человекобога кратко, она выглядит примерно так: если человек отрицает существование Бога, значит, он ставит свою волю превыше всего – на место, где у верующего Бог; если человек свободен от Бога – он сам себе бог; если человек осознаёт, что он сам бог, – он должен убить себя. Альбер Камю пересказывает теорию Кириллова еще проще и парадоксальнее, в форме классического силлогизма: если Бога нет, Кириллов – бог; если Бога нет, Кириллов должен убить себя; следовательно, Кириллов должен убить себя, чтобы стать богом. «Это абсурдная логика, но она-то здесь и необходима»{19}.

В событиях, о которых рассказывает Хроникер, роль Кириллова – совершить самоубийство в тот момент, который выберет Петруша, чтобы взять на себя вину за убийство Шатова. Но у такого писателя, как Достоевский, сюжетная функция Кириллова, конечно, не может сводиться к самоубийству ради планов Верховенского, которые Кириллова к тому же вовсе не интересуют. Идея «логического самоубийства», которое и стремится совершить Кириллов, занимает Достоевского много лет, уже после «Бесов» он несколько раз рассуждает о нем в «Дневнике писателя». В «Мифе о Сизифе» Камю анализирует теорию Кириллова и приходит к выводу, что через нее Достоевский заявляет проблему абсурдности мира, над которой сам продолжает биться до конца жизни и которой в «Братьях Карамазовых» противопоставляет веру Алеши. Выходит, что Кириллов – промежуточная форма идеи Достоевского, одно из ее звеньев.

Точно так же Кириллов занимает промежуточное место в цепочке суицидов в «Бесах»: он убивает себя после Матреши и перед Ставрогиным. Мысль об убийстве Бога хронологически впервые звучит в доме на Гороховой – Ставрогин слышит от Матреши: «Бога убила». Матреша приписывает себе преступление, которое совершает Ставрогин. Тогда же Ставрогин думает застрелиться, но не делает этого, предпочитая испортить себе жизнь браком с Хромоножкой. Таким образом, убив Бога, он остается жить и, согласно кирилловскому развитию теории, становится не богом, а царем («царем равнодушия», как называет его Камю), а идею богоубийства передает Кириллову. В итоге же все трое погибают из-за ставрогинского атеизма. Матреша становится его жертвой (вседозволенность в отсутствие Бога – постулат, который лежит в основе ненависти Достоевского к социализму, нигилизму и т. д.; писатель сформулирует эту мысль устами Мити Карамазова: «Только как же, спрашиваю, после того человек-то? Без Бога-то и без будущей жизни? Ведь это, стало быть, теперь все позволено, все можно делать?»). Сам Ставрогин убивает себя от невозможности покаяться, потому что в нем нет веры. А Кириллов, как и планировал, приносит себя в жертву ради того, чтобы указать другим путь, – как связующее звено, он показывает последствия утраты веры и логику самоубийства в мире Достоевского и готовит почву для развития идеи в будущих текстах писателя.

КОГО ДОСТОЕВСКИЙ ВЫСМЕИВАЕТ В ОБРАЗАХ КАРМАЗИНОВА И ЛЕБЯДКИНА?

Кармазинов – собирательный образ «чистого западника», как и Степан Трофимович, но, в отличие от старшего Верховенского, чисто сатирический. Фамилия «великого писателя» прямо указывает на Карамзина как источник, но гораздо больше у Кармазинова – от Тургенева, с которым Достоевский открыто враждовал после выхода романа «Дым» в 1867 году и которого обвинял в «отрыве русского культурного слоя от почвы». Достоевский приписывает Кармазинову тургеневскую любовь ко всему немецкому, симпатии к революционно настроенной молодежи и одновременно лояльность властям и украшает это карикатурными «сюсюкающим тоном» и привычкой лезть лобызаться при встрече, высмеивая тургеневские манеры. Повесть «Merci», которую Кармазинов читает на вечере у Лембке, – литературная пародия сразу на несколько текстов Тургенева: «Довольно», «Призраки», «Казнь Тропмана», «По поводу “Отцов и детей”». Аркадий Долинин в статье «Тургенев в “Бесах”» анализирует эти пародии и, кроме прочего, утверждает, что Тургенев начал войну пародий первым, – во всяком случае Достоевский принимает князя Коко из «Дыма» на свой счет{20}. Кстати, в черновиках «Бесов» фамилию Карамзина носит еще и Лиза, ставшая впоследствии Тушиной.

А вот капитан Лебядкин при всем своем комизме, как ни странно, не пародиен. Его природа иного свойства, ее прекрасно объяснил Владислав Ходасевич в статье «Поэзия Игната Лебядкина»: «Будучи интендантский чиновник, он всю севастопольскую кампанию служил “по сдаче подлого провианта”, но ради мечты (и лишь отчасти из жульничества) выдает себя за капитана и воображает, будто вполне героически лишился руки, хотя обе pyки у него целы. – Этот-то вот иллюзорный, идеальный Лебядкин, не понятый никем и несправедливо презираемый, – он-то и есть поэт»{21}. Хотя Лебядкин и позволяет Ставрогину смеяться над его стихами, сам относится к ним со всей серьезностью, «именно потому, что они отражали лучшего, воображаемого Лебядкина». Комический эффект лебядкинских любовных стихов возникает из-за трагического, в общем-то, несоответствия формы и содержания: серьезный пафос автора, его чувство сталкиваются с его неспособностью создать адекватную форму. «Поэзия Лебядкина есть искажение поэзии, но лишь в том же смысле и в той же мере, как сам он есть трагическое искажение человеческого образа», – пишет Ходасевич.

Впрочем, все это отнюдь не значит, что Достоевский не имел в виду никакой пародии. Через лебядкинские тексты он высмеивает гражданскую лирику 1860-х годов («Таракан», «Отечественной гувернантке» в соавторстве Лебядкина с Липутиным); передает насмешливый привет Белинскому, пародируя «Наездницу» Бенедиктова, которую Белинский раскритиковал, отказавшись при этом цитировать из-за слова «члены» (у Лебядкина в стихотворении «В случае, если б она сломала ногу» – «краса красот сломала член»). Кроме этого, в «Бесах» пародируется и романтическая натурфилософская поэма 1830-х годов, правда, уже не устами Лебядкина, а через пересказ поэмы Степана Трофимовича Верховенского. Илья Серман в статье «Стихи капитана Лебядкина и поэзия XX века» пишет{22}, что между Верховенским-старшим и Лебядкиным Достоевский разделил свойства заглавного героя из ненаписанной повести «Картузов», возвышенного поэта-графомана. В той же статье Серман делает вывод о роли поэзии Лебядкина в романе: «Ничего другого, кроме стихов Лебядкина, абсурдный мир, изображенный в “Бесах”, породить в стихотворной форме не может. Мир, который в стихах может себя выразить только в абсурдной по нарушению всех реальных связей вещей и слов форме, представлен в “Бесах” по правилу: какова жизнь, такова и поэзия». Кстати, именно абсурд, заключенный в поэзии капитана, помог найти Лебядкину признание в XX веке. Всерьез, ровно как и мечтал поэт в «Бесах», его восприняли Заболоцкий, Олейников и другие обэриуты, а Дмитрий Шостакович написал сочинение «Четыре стихотворения капитана Лебядкина».

 
ПОЧЕМУ ДОСТОЕВСКИЙ ТАК ОПОЛЧИЛСЯ НА НИГИЛИСТОВ И ЗАПАДНИКОВ? ЕСТЬ ЛИ В «БЕСАХ» ПЕРСОНАЖИ И ИДЕИ, КОТОРЫМ АВТОР СОЧУВСТВУЕТ?

Достоевский и сам чуть не стал революционером. В 1847–1849 годах он посещал «пятницы» у Михаила Буташевича-Петрашевского, где собирались умеренные сторонники освободительного движения сороковых годов. Петрашевцы читали и обсуждали работы европейских философов – Фурье, Сен-Симона и Фейербаха, видели связь между социализмом и христианством, мечтали об отмене крепостного права, общинности и «всеобщем счастье». Более радикальным был кружок Дурова, отколовшийся от петрашевцев, куда тоже входил Достоевский. Но и радикализм этого кружка (если не считать сурового устава, написанного Николаем Спешнёвым и напоминающего нечаевский «Катехизис революционера») заключался в том, чтобы готовить народ к восстанию с помощью подпольной типографии. Тем не менее в годы правления Николая I взгляды петрашевцев считались достаточно революционными, чтобы установить за кружком слежку и заподозрить его членов в умысле на ниспровержение существующих отечественных законов и государственного порядка – так впоследствии звучало обвинение. В 1849 году 34 посетителя пятниц были задержаны, из них 15, в том числе Достоевский, приговорены к смертной казни. Смертный приговор заменили каторгой, так как на самом деле никакого антиправительственного заговора среди петрашевцев суд не обнаружил, но объявили об этом только после того, как казнь была инсценирована.

Этот страшный опыт и последующие годы на каторге и «в солдатчине» заставили Достоевского пересмотреть свои взгляды. Познакомившись с другими каторжными и солдатами и ощутив неприязнь, которую они испытывают к дворянам, писатель увлекся идеей «русского Христа», то есть тем православием с националистическим оттенком, как его понимали и исповедовали в народе, и самим народом как носителем религиозной правды. Достоевский последовательно превратился в почвенника, с брезгливостью отвергая теперь фурьеризм, которым был увлечен в 1840-х. Впрочем, по свидетельству Павла Милюкова, писатель уже в 1849 году задумался об особом русском пути: «Мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа; в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы, более прочные и нормальные, чем в мечтаниях Сен-Симона и его школы». Отсюда и его неприязнь к западничеству и тем более к социалистам и нигилистам, которых Достоевский считал прямыми наследниками западников своего поколения (эту связь он обозначил в «Бесах» с помощью отца и сына Верховенских), да и ко всем остальным революционерам, в которых Достоевский не видел смысла после отмены крепостного права, – с восхождением Александра II на престол писатель вообще стал исключительно лоялен к власти. А 1867–1873 годы – «период самый фанатический в славянофильстве Достоевского»{23}.

Несомненно, самый близкий Достоевскому персонаж «Бесов» – Шатов. Хотя его сюжетная роль списана со студента Иванова, его идеологический переход и сомнения отражают философскую и религиозную биографию самого Достоевского. Справедливости ради нужно заметить, что даже своим идеологическим врагам писатель дает шанс в «Бесах», заставляя, например, Петрушу признаться, что он не социалист, а мошенник.

Бесы

 
Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы, что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
……………………..
Сколько их, куда их гонят,
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
 
А. Пушкин

Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя случившееся, побежали и рассказали в городе и по деревням. И вышли жители смотреть случившееся и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся.

Евангелие от Луки.
Глава VIII,
32–36

Часть первая

Глава первая
Вместо введения: несколько подробностей из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского

I

Приступая к описанию недавних и столь странных событий, происшедших в нашем, доселе ничем не отличавшемся городе, я принужден, по неумению моему, начать несколько издалека, а именно некоторыми биографическими подробностями о талантливом и многочтимом Степане Трофимовиче Верховенском. Пусть эти подробности послужат лишь введением к предлагаемой хронике, а самая история, которую я намерен описывать, еще впереди.

Скажу прямо: Степан Трофимович постоянно играл между нами некоторую особую и, так сказать, гражданскую роль и любил эту роль до страсти, – так даже, что, мне кажется, без нее и прожить не мог. Не то чтоб уж я его приравнивал к актеру на театре: сохрани Боже, тем более что сам его уважаю. Тут все могло быть делом привычки, или, лучше сказать, беспрерывной и благородной склонности, с детских лет, к приятной мечте о красивой гражданской своей постановке. Он, например, чрезвычайно любил свое положение «гонимого» и, так сказать, «ссыльного». В этих обоих словечках есть своего рода классический блеск, соблазнивший его раз навсегда, и, возвышая его потом постепенно в собственном мнении, в продолжение столь многих лет, довел его наконец до некоторого весьма высокого и приятного для самолюбия пьедестала. В одном сатирическом английском романе прошлого столетия некто Гулливер, возвратясь из страны лилипутов, где люди были всего в какие-нибудь два вершка росту, до того приучился считать себя между ними великаном, что, и ходя по улицам Лондона, невольно кричал прохожим и экипажам, чтоб они пред ним сворачивали и остерегались, чтоб он как-нибудь их не раздавил, воображая, что он все еще великан, а они маленькие. За это смеялись над ним и бранили его, а грубые кучера даже стегали великана кнутьями; но справедливо ли? Чего не может сделать привычка? Привычка привела почти к тому же и Степана Трофимовича, но еще в более невинном и безобидном виде, если можно так выразиться, потому что прекраснейший был человек.

Я даже так думаю, что под конец его все и везде позабыли; но уже никак ведь нельзя сказать, что и прежде совсем не знали. Бесспорно, что и он некоторое время принадлежал к знаменитой плеяде иных прославленных деятелей нашего прошедшего поколения, и одно время, – впрочем, всего только одну самую маленькую минуточку, – его имя многими тогдашними торопившимися людьми произносилось чуть не наряду с именами Чаадаева, Белинского, Грановского и только что начинавшего тогда за границей Герцена. Но деятельность Степана Трофимовича окончилась почти в ту же минуту, как и началась, – так сказать, от «вихря сошедшихся обстоятельств». И что же? Не только «вихря», но даже и «обстоятельств» совсем потом не оказалось, по крайней мере в этом случае. Я только теперь, на днях, узнал, к величайшему моему удивлению, но зато уже в совершенной достоверности, что Степан Трофимович проживал между нами, в нашей губернии, не только не в ссылке, как принято было у нас думать, но даже и под присмотром никогда не находился. Какова же после этого сила собственного воображения! Он искренно сам верил всю свою жизнь, что в некоторых сферах его постоянно опасаются, что шаги его беспрерывно известны и сочтены и что каждый из трех сменившихся у нас в последние двадцать лет губернаторов, въезжая править губернией, уже привозил с собою некоторую особую и хлопотливую о нем мысль, внушенную ему свыше и прежде всего, при сдаче губернии. Уверь кто-нибудь тогда честнейшего Степана Трофимовича неопровержимыми доказательствами, что ему вовсе нечего опасаться, и он бы непременно обиделся. А между тем это был ведь человек умнейший и даровитейший, человек, так сказать, даже науки, хотя, впрочем, в науке… ну, одним словом, в науке он сделал не так много и, кажется, совсем ничего. Но ведь с людьми науки у нас на Руси это сплошь да рядом случается.

Он воротился из-за границы и блеснул в виде лектора на кафедре университета уже в самом конце сороковых годов. Успел же прочесть всего только несколько лекций, и, кажется, об аравитянах; успел тоже защитить блестящую диссертацию о возникавшем было гражданском и ганзеатическом значении немецкого городка Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами, а вместе с тем и о тех особенных и неясных причинах, почему значение это вовсе не состоялось. Диссертация эта ловко и больно уколола тогдашних славянофилов и разом доставила ему между ними многочисленных и разъяренных врагов. Потом – впрочем, уже после потери кафедры – он успел напечатать (так сказать, в виде отместки и чтоб указать, кого они потеряли) в ежемесячном и прогрессивном журнале, переводившем из Диккенса и проповедовавшем Жорж Занда, начало одного глубочайшего исследования – кажется, о причинах необычайного нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху или что-то в этом роде. По крайней мере проводилась какая-то высшая и необыкновенно благородная мысль. Говорили потом, что продолжение исследования было поспешно запрещено и что даже прогрессивный журнал пострадал за напечатанную первую половину. Очень могло это быть, потому что чего тогда не было? Но в данном случае вероятнее, что ничего не было и что автор сам поленился докончить исследование. Прекратил же он свои лекции об аравитянах потому, что перехвачено было как-то и кем-то (очевидно, из ретроградных врагов его) письмо к кому-то с изложением каких-то «обстоятельств», вследствие чего кто-то потребовал от него каких-то объяснений. Не знаю, верно ли, но утверждали еще, что в Петербурге было отыскано в то же самое время какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание. Говорили, что будто бы они собирались переводить самого Фурье. Как нарочно, в то же самое время в Москве схвачена была и поэма Степана Трофимовича, написанная им еще лет шесть до сего, в Берлине, в самой первой его молодости, и ходившая по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента. Эта поэма лежит теперь и у меня в столе; я получил ее, не далее как прошлого года, в собственноручном, весьма недавнем списке, от самого Степана Трофимовича, с его надписью и в великолепном красном сафьянном переплете. Впрочем, она не без поэзии и даже не без некоторого таланта; странная, но тогда (то есть, вернее, в тридцатых годах) в этом роде часто пописывали. Рассказать же сюжет затрудняюсь, ибо, по правде, ничего в нем не понимаю. Это какая-то аллегория, в лирико-драматической форме и напоминающая вторую часть «Фауста». Сцена открывается хором женщин, потом хором мужчин, потом каких-то сил, и в конце всего хором душ, еще не живших, но которым очень бы хотелось пожить. Все эти хоры поют о чем-то очень неопределенном, большею частию о чьем-то проклятии, но с оттенком высшего юмора. Но сцена вдруг переменяется, и наступает какой-то «Праздник жизни», на котором поют даже насекомые, является черепаха с какими-то латинскими сакраментальными словами, и даже, если припомню, пропел о чем-то один минерал, то есть предмет уже вовсе неодушевленный. Вообще же все поют беспрерывно, а если разговаривают, то как-то неопределенно бранятся, но опять-таки с оттенком высшего значения. Наконец, сцена опять переменяется, и является дикое место, а между утесами бродит один цивилизованный молодой человек, который срывает и сосет какие-то травы, и на вопрос феи: зачем он сосет эти травы? – ответствует, что он, чувствуя в себе избыток жизни, ищет забвения и находит его в соке этих трав; но что главное желание его – поскорее потерять ум (желание, может быть, и излишнее). Затем вдруг въезжает неописанной красоты юноша на черном коне, и за ним следует ужасное множество всех народов. Юноша изображает собою смерть, а все народы ее жаждут. И, наконец, уже в самой последней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее наконец достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верху, то обладатель, положим хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинает новую жизнь с новым проникновением вещей. Ну, вот эту-то поэму и нашли тогда опасною. Я в прошлом году предлагал Степану Трофимовичу ее напечатать, за совершенною ее, в наше время, невинностью, но он отклонил предложение с видимым неудовольствием. Мнение о совершенной невинности ему не понравилось, и я даже приписываю тому некоторую холодность его со мной, продолжавшуюся целых два месяца. И что же? Вдруг, и почти тогда же, как я предлагал напечатать здесь, – печатают нашу поэму там, то есть за границей, в одном из революционных сборников, и совершенно без ведома Степана Трофимовича. Он был сначала испуган, бросился к губернатору и написал благороднейшее оправдательное письмо в Петербург, читал мне его два раза, но не отправил, не зная, кому адресовать. Одним словом, волновался целый месяц; но я убежден, что в таинственных изгибах своего сердца был польщен необыкновенно. Он чуть не спал с экземпляром доставленного ему сборника, а днем прятал его под тюфяк и даже не пускал женщину перестилать постель, и хоть ждал каждый день откуда-то какой-то телеграммы, но смотрел свысока. Телеграммы никакой не пришло. Тогда же он и со мной примирился, что и свидетельствует о чрезвычайной доброте его тихого и незлопамятного сердца.

 
II

Я ведь не утверждаю, что он совсем нисколько не пострадал; я лишь убедился теперь вполне, что он мог бы продолжать о своих аравитянах сколько ему угодно, дав только нужные объяснения. Но он тогда самбициозничал и с особенною поспешностью распорядился уверить себя раз навсегда, что карьера его разбита на всю его жизнь «вихрем обстоятельств». А если говорить всю правду, то настоящею причиной перемены карьеры было еще прежнее и снова возобновившееся деликатнейшее предложение ему от Варвары Петровны Ставрогиной, супруги генерал-лейтенанта и значительной богачки, принять на себя воспитание и все умственное развитие ее единственного сына, в качестве высшего педагога и друга, не говоря уже о блистательном вознаграждении. Предложение это было сделано ему в первый раз еще в Берлине, и именно в то самое время, когда он в первый раз овдовел. Первою супругой его была одна легкомысленная девица из нашей губернии, на которой он женился в самой первой и еще безрассудной своей молодости, и, кажется, вынес с этою, привлекательною впрочем, особой много горя, за недостатком средств к ее содержанию и, сверх того, по другим, отчасти уже деликатным причинам. Она скончалась в Париже, быв с ним последние три года в разлуке и оставив ему пятилетнего сына, «плод первой, радостной и еще не омраченной любви», как вырвалось раз при мне у грустившего Степана Трофимовича. Птенца еще с самого начала переслали в Россию, где он и воспитывался все время на руках каких-то отдаленных теток, где-то в глуши. Степан Трофимович отклонил тогдашнее предложение Варвары Петровны и быстро женился опять, даже раньше году, на одной неразговорчивой берлинской немочке и, главное, без всякой особенной надобности. Но, кроме этой, оказались и другие причины отказа от места воспитателя: его соблазняла гремевшая в то время слава одного незабвенного профессора, и он, в свою очередь, полетел на кафедру, к которой готовился, чтобы испробовать и свои орлиные крылья. И вот теперь, уже с опаленными крыльями, он, естественно, вспомнил о предложении, которое еще и прежде колебало его решение. Внезапная же смерть и второй супруги, не прожившей с ним и году, устроила все окончательно. Скажу прямо: все разрешилось пламенным участием и драгоценною, так сказать классическою, дружбой к нему Варвары Петровны, если только так можно о дружбе выразиться. Он бросился в объятия этой дружбы, и дело закрепилось с лишком на двадцать лет. Я употребил выражение «бросился в объятия», но, сохрани Бог, кого-нибудь подумать о чем-нибудь лишнем и праздном; эти объятия надо разуметь в одном лишь самом высоконравственном смысле. Самая тонкая и самая деликатнейшая связь соединила эти два столь замечательные существа навеки.

Место воспитателя было принято еще и потому, что и именьице, оставшееся после первой супруги Степана Трофимовича, – очень маленькое, – приходилось совершенно рядом со Скворешниками, великолепным подгородным имением Ставрогиных в нашей губернии. К тому же всегда возможно было, в тиши кабинета и уже не отвлекаясь огромностью университетских занятий, посвятить себя делу науки и обогатить отечественную словесность глубочайшими исследованиями. Исследований не оказалось; но зато оказалось возможным простоять всю остальную жизнь, более двадцати лет, так сказать, «воплощенной укоризной» пред отчизной, по выражению народного поэта:

 
Воплощенной укоризною
……………………..
Ты стоял перед отчизною,
Либерал-идеалист.
 

Но то лицо, о котором выразился народный поэт, может быть, и имело право всю жизнь позировать в этом смысле, если бы того захотело, хотя это и скучно. Наш же Степан Трофимович, по правде, был только подражателем сравнительно с подобными лицами, да и стоять уставал и частенько полеживал на боку. Но хотя и на боку, а воплощенность укоризны сохранялась и в лежачем положении, – надо отдать справедливость, тем более что для губернии было и того достаточно. Посмотрели бы вы на него у нас в клубе, когда он садился за карты. Весь вид его говорил: «Карты! Я сажусь с вами в ералаш! Разве это совместно? Кто ж отвечает за это? Кто разбил мою деятельность и обратил ее в ералаш? Э, погибай Россия!» – и он осанисто козырял с червей.

А по правде, ужасно любил сразиться в карточки, за что, и особенно в последнее время, имел частые и неприятные стычки с Варварой Петровной, тем более что постоянно проигрывал. Но об этом после. Замечу лишь, что это был человек даже совестливый (то есть иногда), а потому часто грустил. В продолжение всей двадцатилетней дружбы с Варварой Петровной он раза по три и по четыре в год регулярно впадал в так называемую между нами «гражданскую скорбь», то есть просто в хандру, но словечко это нравилось многоуважаемой Варваре Петровне. Впоследствии, кроме гражданской скорби, он стал впадать и в шампанское; но чуткая Варвара Петровна всю жизнь охраняла его от всех тривиальных наклонностей. Да он и нуждался в няньке, потому что становился иногда очень странен: в средине самой возвышенной скорби он вдруг зачинал смеяться самым простонароднейшим образом. Находили минуты, что даже о самом себе начинал выражаться в юмористическом смысле. Но ничего так не боялась Варвара Петровна, как юмористического смысла. Это была женщина-классик, женщина-меценатка, действовавшая в видах одних лишь высших соображений. Капитально было двадцатилетнее влияние этой высшей дамы на ее бедного друга. О ней надо бы поговорить особенно, что я и сделаю.

III

Есть дружбы странные: оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между тем расстаться не могут. Расстаться даже никак нельзя: раскапризившийся и разорвавший связь друг первый же заболеет и, пожалуй, умрет, если это случится. Я положительно знаю, что Степан Трофимович несколько раз, и иногда после самых интимных излияний глаз на глаз с Варварой Петровной, по уходе ее вдруг вскакивал с дивана и начинал колотить кулаками в стену.

Происходило это без малейшей аллегории, так даже, что однажды отбил от стены штукатурку. Может быть, спросят: как мог я узнать такую тонкую подробность? А что, если я сам бывал свидетелем? Что, если сам Степан Трофимович неоднократно рыдал на моем плече, в ярких красках рисуя предо мной всю свою подноготную? (И уж чего-чего при этом не говорил!) Но вот что случалось почти всегда после этих рыданий: назавтра он уже готов был распять самого себя за неблагодарность; поспешно призывал меня к себе или прибегал ко мне сам, единственно чтобы возвестить мне, что Варвара Петровна «ангел чести и деликатности, а он совершенно противоположное». Он не только ко мне прибегал, но неоднократно описывал все это ей самой в красноречивейших письмах и признавался ей, за своею полною подписью, что не далее как, например, вчера он рассказывал постороннему лицу, что она держит его из тщеславия, завидует его учености и талантам; ненавидит его и боится только выказать свою ненависть явно, в страхе, чтоб он не ушел от нее и тем не повредил ее литературной репутации; что вследствие этого он себя презирает и решился погибнуть насильственною смертью, а от нее ждет последнего слова, которое все решит, и пр., и пр., все в этом роде. Можно представить после этого, до какой истерики доходили иногда нервные взрывы этого невиннейшего из всех пятидесятилетних младенцев! Я сам однажды читал одно из таковых его писем, после какой-то между ними ссоры, из-за ничтожной причины, но ядовитой по выполнению. Я ужаснулся и умолял не посылать письма.

– Нельзя… честнее… долг… я умру, если не признаюсь ей во всем, во всем! – отвечал он чуть не в горячке и послал-таки письмо.

В том-то и была разница между ними, что Варвара Петровна никогда бы не послала такого письма. Правда, он писать любил без памяти, писал к ней, даже живя в одном с нею доме, а в истерических случаях и по два письма в день. Я знаю наверное, что она всегда внимательнейшим образом эти письма прочитывала, даже в случае и двух писем в день, и, прочитав, складывала в особый ящичек, помеченные и рассортированные; кроме того, слагала их в сердце своем. Затем, выдержав своего друга весь день без ответа, встречалась с ним как ни в чем не бывало, будто ровно ничего вчера особенного не случилось. Мало-помалу она так его вымуштровала, что он уже и сам не смел напоминать о вчерашнем, а только заглядывал ей некоторое время в глаза. Но она ничего не забывала, а он забывал иногда слишком уж скоро и, ободренный ее же спокойствием, нередко в тот же день смеялся и школьничал за шампанским, если приходили приятели. С каким, должно быть, ядом она смотрела на него в те минуты, а он ничего-то не примечал! Разве через неделю, через месяц, или даже через полгода, в какую-нибудь особую минуту, нечаянно вспомнив какое-нибудь выражение из такого письма, а затем и все письмо, со всеми обстоятельствами, он вдруг сгорал от стыда и до того, бывало, мучился, что заболевал своими припадками холерины. Эти особенные с ним припадки, вроде холерины, бывали в некоторых случаях обыкновенным исходом его нервных потрясений и представляли собою некоторый любопытный в своем роде курьез в его телосложении.

11Рабочий стол в Доме-музее Федора Достоевского в Санкт-Петербурге. © Alamy.
18Долинин А. С. Страницы из «Бесов» (в канонический текст не включенные) // Достоевский Ф. М. Исследования и материалы. Сборник второй. – Л.: Мысль, 1925. С. 546.
19Камю А. Миф о Сизифе. Эссе об абсурде / Камю А. Бунтующий человек. Философия. Политика. Искусство. – М.: Политиздат, 1990. С. 24–100.
20Долинин А. С. Достоевский и другие. – Л.: Худ. лит., 1989.
21Ходасевич В. Ф. Поэзия Игната Лебядкина. // Ходасевич В. Колеблемый треножник: Избранное. – М.: Сов. писатель, 1991. С. 244–249.
22Серман И. З. Стихи капитана Лебядкина и поэзия XX века. – Revue des études slaves. Année 1981. Volume 53. Numéro 4. Р. 603.
23Долинин А. С. Указ. соч.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru