
Полная версия:
Фазиль Абдулович Искандер Дедушка
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Фазиль Искандер
Дедушка
Мы с дедушкой на лесистом гребне горы. Жаркий летний день, но здесь тенисто, прохладно. Земля покрыта толстым, слабо пружинящим слоем прошлогодней листвы. Тут и там разбросаны сморщенные ежики кожуры буковых орешков. Обычно они пустые, но иногда попадаются и с орешками. Вокруг, куда ни посмотришь, мощные серебряные стволы буков, редкие кряжистые каштаны.
В просвете между деревьями, в дальней глубине – голубой призрак Колхидской долины, огражденной стеной моря, вернее, куском стены, потому что все остальное прикрывает лес.
Дедушка стоит на обрывистом склоне и рубит цалдой, остроносым топориком, ореховый молодняк – то ли для плетня, то ли для новых виноградных корзин. Время от времени он забрасывает наверх подрубленные стволики, я их вытягиваю на тропу и собираю в кучу.
Воздух леса пронизан беспрерывным щебетом птиц. Голоса их сначала кажутся пеньем, а потом начинаешь чувствовать, что они переговариваются, перекликаются, переругиваются, пересмеиваются, а то и просто перемигиваются.
Иногда со стороны моря доносится какой-то случайный порыв ветра, и тогда тени на земле дробятся, расходятся, между ними пробегают солнечные пятна, а птичий щебет усиливается, словно порыв ветра стряхивает его с деревьев, как дождинки.
Но все это мне скучно, неинтересно. Я стою и жду дедушку. В руке у меня его палка, самодельный посох. Странный он какой-то, мой дедушка. Интерес к нему у меня время от времени вспыхивает, но тут же гаснет. Таинственные следы его долгой-предолгой жизни в самый тот миг, когда, как я надеюсь, они должны привести к военной тропе абрека, неожиданно сворачивают в вонючий козлиный загон или на пахотное поле. Но что-то в нем есть такое, что вынуждает окружающих уважать его, и это уважение мешает им жить так, как они хотят, и они за это его часто ругают.
Все это я вижу и улавливаю детским чутьем, хотя, конечно, объяснить и понять не могу.
Сейчас мы в лесу. Он рубит ореховые прутья, а я смотрю. Рубить ему неудобно, потому что он стоит на обрывистом склоне, а заросли лесного ореха, обвитые густыми плетями ежевики, пониже, до них трудно дотянуться. Иногда, чтобы дотянуть топорик, нужно перерубить целое проволочное заграждение ежевичных плетей. И он перерубает.
Каждый раз, когда он берется за новое препятствие, мне хочется, чтобы у него не получилось. Это потому, что мне скучно и мне хочется посмотреть, что дедушка будет делать, если у него не получится. Но не только это. Я чувствую, что окружающим не хватает примеров дедушкиного посрамления. Я чувствую, что, будь их побольше, многие, пожалуй, решились бы относиться к нему без всякого уважения, и уж тогда им ничего не мешало бы жить так, как они хотят. Я чувствую, что и мне было бы полезно иметь при себе такой примерчик, потому что дедушка и меня заставляет иногда делать что-нибудь такое, чего я не хочу делать, да и взрослым, я чувствую, если при случае бросить в копилочку такую находку, будет приятно. Это все равно, что я подымусь до их уровня, докарабкаюсь, да еще не с голыми руками, а с похвальным примерчиком дедушкиного посрамления, зажатым в старательном кулаке.
Дедушка приканчивает ближайшие заросли и теперь дотягивается до новых, но дотянуться трудно, потому что склон крутой, сыпучий и ногу негде поставить.
Дедушка озирается. Не выпуская из руки топорика, утирает пот с покрасневшего лица, неожиданно пригибается и всей пятерней левой руки ухватывается за одинокий куст рододендрона. Обхватив клешнятыми пальцами все ветки, он натягивает их в кулаке, как натягивают поводья, и теперь уверенно свешивается в сторону свежих зарослей. Небольшого роста, гибкий, сейчас он похож на ладного подростка, решившего побаловаться над обрывом.
Прежде чем добраться до зарослей, ему нужно перерубить толщиной с веревку ежевичную плеть. Я всем телом чувствую, до чего ему неудобно стоять, свесившись на одной руке, и вытянутой другой, едва доставая, тюкать по упругой ежевичной плети. Топорик все время отскакивает, да и удар не тот.
– Дедушка, не перерубливается, – говорю я ему сверху, давая ему возможность почетного отступления.
Дедушка молча продолжает бить по пружинящей плети, а потом говорит, сообразуя свой ответ с ударами топорика:
– Перерубится… Куда ей деться? Перерубится…
И снова тюкает топорик. Я смотрю и начинаю понимать, что в самом деле некуда ей деться. Если б она могла куда-нибудь деться, может быть, дедушка и не угнался бы за ней. А так ей некуда деться. А раз некуда деться, он так и будет ее рубить целый день, а то и два, а то и больше. Мне представляется, как я ему сюда ношу обед, ужин, завтрак, а он все рубит и рубит, потому что деться-то ей некуда.
И ежевичная плеть, кажется, тоже начинает понимать, что она напрасно сопротивлялась. С каждым ударом она все меньше и меньше пружинит, все безвольней опадает под топориком, следы от лезвия все глубже входят в нее. Сейчас она распадется. А дедушка все рубит и рубит. Теперь я надеюсь, что дедушка, не рассчитав последнего удара, шлепнется сам или хотя бы врежет лезвие топорика в каменистую землю. Но плеть распадается, дедушка не падает сам и топорик успевает остановить.
Мне скучно, а тут еще комары заедают. Я босой и в коротких штанах, так что они мне все ноги обкусали. Время от времени я до крови расчесываю укусы или бью по ногам хлесткой веткой ореха. Ветка обжигает ноги. Я хлещу и хлещу их с каким-то остервенелым наслаждением.
Потом я забываюсь и начинаю выслеживать отдельных комаров. Вот один сел мне на руку. Слегка поерзал, прилаживаясь к местности, высунул хоботок и стал просовывать его между порами. Хоботок сначала даже слегка загнулся – видно, не туда попал, но потом дошел до крови и тоненькой болью притронулся к ней.
И вот он сидит на моей руке и посасывает мою кровь, а я все терплю, сдерживаю раздражение и смотрю, как постепенно у него живот розовеет от моей крови, раздувается, раздувается и делается багровым. Но вот он с трудом вытаскивает свой хоботок, растопыривает крылья, словно сыто потягивается, готовясь улететь, но тут я его – хлоп! На месте зудящей боли кровавое пятнышко. Вот он, сладостный бальзам мести! Я размазываю, я втираю труп врага в рану, нанесенную им.
Но иногда, стараясь сделать бальзам мести еще сладостнее, я слишком запаздываю с ударом, и комар преспокойно улетает. И тогда в ярости я хватаю ветку и изо всех сил нахлестываю свои ноги – пропадите вы пропадом, паразиты!
Дедушка замечает, как я отбиваюсь от комаров, и я чувствую, что на губах у него промелькнула презрительная усмешка.
– Знаешь, как больно, – говорю я ему, уязвленный этой усмешкой, – тебе хорошо, ты в брюках…
Дедушка, усмехаясь, вытягивает из кустарника подрубленный стебель. Тот сопротивляется, гнется, путается ветками в колючках ежевики.
– Как-то приходит Аслан, – начинает дедушка без всякого предупреждения, – к своему другу. Видит – тот лежит в постели.
«Ты что?» – спрашивает Аслан.
«Да вот ногу мне прострелили, – отвечает друг, – придется полежать…»
«Тьфу ты! – рассердился Аслан. – Век не буду в твоем доме. Я думал, его лихорадка скрутила, а он улегся из-за какой-то пули».
И ушел.
Вот какие люди были, – говорит дедушка и перебрасывает мне длинный зеленый прут, – а ты – комары.
И снова застучал топориком. Ну что ты ему скажешь? Ну хорошо, думаю я, я знаю, что раньше в наших краях бывала такая лихорадка, что люди от нее часто умирали. Но почему человек, которому прострелили ногу, не может полежать в постели, пока у него рана не заживет? Этого я никак не могу понять. Может, этот самый Аслан знаменитый абрек и ему что градина по голове, что пуля – один черт.
– Дедушка, он что, был великий абрек? – спрашиваю я.
– Ты про кого? – оборачивает дедушка ко мне свое горбоносое, немного свирепое лицо.
– Да про Аслана, про кого еще, – говорю я.
– Какой он к черту абрек. Он был хороший хозяин, а не какой-то там абрек.
И снова затюкал топориком. Опять какая-то ерунда получается. По-дедушкиному выходит, что абрек, то есть герой и мститель, хуже какого-то хозяйчика.
– Да ты сам видел когда-нибудь абреков?! – кричу я ему.
С дедушкой я говорю почти как с равным, словно чувствую, что мы с ним на одинаковом расстоянии от середины жизни, хотя и по разные стороны от нее…
– Чтоб ты столько коз имел, сколько добра они у меня пережрали, – отвечает дедушка, не отрываясь от своего дела.
– Да на черта мне твои козы! – злюсь я. – Ты лучше скажи, за что ты не любишь абреков?
– А почему они у меня сарай сожгли?
– Какой такой сарай?
– Обыкновенный, табачный…
– Да ты расскажи по порядку…
– А что рассказывать? Нагрянуло шесть человек. Три дня их кормили, поили. Прятались они в табачном сарае. А на четвертую ночь ушли и сарай сожгли.
– А может, они от карателей следы заметали, – говорю я.
– Да они сами хуже всяких карателей, – отвечает дедушка и сплевывает, – из-за них нас чуть не выслали…
– Почему? – спешу я спросить, чтобы он не останавливался.
– Потому что старшина на сходке в Джгердах объявил, что мы прячем абреков и нас надо выслать, чтобы абрекам негде было прятаться…
– А почему он сказал, что вы прячете абреков?
– Потому что мы их в самом деле прятали, – отвечает дедушка просто.
– Ну а дальше, дедушка?
– На этой самой сходке была моя мама, но старшина ее не заметил, потому что она подъехала позже. Как только он сказал такое, моя мама, расталкивая сходку, подъехала к нему и давай давить его лошадью и лупцевать камчой, да еще приговаривая: «А ты видел, как мой сын прячет абреков? А ты видел?!»
Трое мужчин еле-еле ее остановили, отчаянная была моя мама.
– Но, дедушка, ты ведь сам сказал, что вы прятали абреков?
– Мало что прятали… Все знали, что прячем. А почему? Потому что живем на самом отшибе. Вот они к нам и приходили. А по нашим обычаям нельзя не впустить человека, если он просится к тебе в дом. А не впустишь, будет еще хуже – или тебя пристрелит, или скотину уведет. Так что выходит – лучше абрека впускать в дом, чем не впускать.
– Дедушка, – прерываю я его, – а как старшина узнал, что у вас бывают абреки?
– Все знали. Да разве такое скроешь? Но одно дело знать, а другое дело об этом на сходке говорить. Это, по-нашему, считалось предательством. А в наши времена доносчик себе курдюк недолго отращивал. Будь ты хоть старшиной над всеми старшинами, но, если ты доносчик, рано или поздно язык вывалишь…
– Дедушка, – пытаюсь я понять ход его мысли, – но ведь старшина был самый главный в деревне, кому же он доносил?
– Вот самому себе и доносил…
– Дедушка, ты что-то напутал, – говорю я, – так не бывает.
– Ничего я не напутал, – отвечает дедушка, – если старшина знает и молчит или только говорит среди своих родственников, по закону считается, что он ничего не знал. Но если старшина говорит об этом на сходке, по закону считается, что он знает и должен наказать. Вот и выходит, что он доносчик и донес самому себе.
– А-а, – говорю я, – ну а что, старшина потом вам не отомстил?
– Наоборот, – говорит дедушка, – он стал нас уважать. Уж если у них женщины такие дикие, решил он, что же связываться с мужчинами.
Дедушка снова затюкал топориком, а мне вдруг становится тоскливо. Выходит, абреки не обязательно гордые мстители и герои, выходит, что они могут сжечь сарай или ни с того ни с сего убить человека? Мне почему-то горько и неприятно, что среди моих любимых героев встречаются мошенники и негодяи. Я чувствую, что это как-то заставляет меня присматриваться ко всем абрекам, что, конечно, оскорбительно для честных и благородных разбойников. Я горестно прохожу перед строем абреков и ищу среди них поджигателя дедушкиного сарая. Я верю в честность большинства из них, но ничего не поделаешь, приходится проверять вывернутые карманы рыцарей. И я чувствую, что рыцари с вывернутыми карманами, даже если и оказались честными, уже не совсем рыцари, и сами они это чувствуют, и от этого мне нестерпимо горько.
Что-то похожее я испытал, когда однажды отец мне сказал, что царь был плохим человеком. Эта весть поразила меня как громом. До этого я считал, что царь людей и царь зверей выбираются по одному и тому же закону. А так как среди зверей считался царем лев, то есть самый сильный, самый храбрый и самый благородный зверь, то я, естественно, считал, что люди в выборе своего царя пользуются не менее разумными признаками.
А еще однажды меня привели в театр. И вот после замечательного зрелища люди почему-то начали хлопать в ладоши, а те, что жили на сцене, теперь просто так вышли и стали раскланиваться. Среди них особенно противным был один человек, которого за несколько минут до этого убили, а теперь он не только бесстыдно восстал из мертвых и как дурак стоял среди живых, у него еще хватило бесстыдства держаться одной рукой за руку своего убийцы, а другой тихо отряхивать себе штаны.
И все они вместе улыбались и кланялись, а я себя чувствовал обманутым и оскорбленным. А глупые зрители почему-то тоже улыбались и хлопали в ладоши, словно приговаривая: «Хорошо вы нас обманывали, нам очень понравилось, как вы нас обманывали…»
И вдруг я замечаю, что в просвете между деревьями появляется корабль. А за ним и другие. Целая флотилия военных кораблей. Они медленно-медленно, оставляя жирный, как бы выдавленный из труб, дым, проползают по миражной стене моря. Застыв от радостного изумления, я слежу за ними. Особенно поражает один, низкий, непомерно длинный, он занимает почти весь просвет между деревьями.
– Дедушка, смотри! – кричу я, очнувшись, и показываю на него пальцем.
Дедушка смотрит некоторое время, а потом снова берется за топорик.
– Это что? – говорит он. – Вот «Махмудья» был такой большой, что на нем можно было скачки устраивать…
– Это что еще за «Махмудья»? – спрашиваю я. Но дедушка не отвечает. Он подхватывает охапку последних прутьев, поднимается с ними по склону и бросает в общую кучу. Дедушка усаживается у края гребня, удобно свесив ноги с обрывистого склона. Он достает из кармана платок, утирает потную, бритую голову в коротких седых волосах, прячет платок и затихает, расстегнув на седой груди пуговицы. Я слежу за ним и чувствую, что мне приятна его не окостеневшая по-старчески, а гибкая, живая ладонь со сточенными пальцами, круглая седая голова, и мне приятно само удовольствие, с которым он утирал от пота свою голову, а теперь прохлаждает ее. Но я знаю, что он еще должен ответить на мой вопрос, и жду.
– Мы на нем в амхаджира уплывали, – говорит он, задумавшись.
Я уже знаю, что такое амхаджира, – это насильный угон абхазцев в Турцию. Это было давно-давно. Может быть, сто, а то и больше лет прошло с тех пор.
– Дедушка, – говорю я, – расскажи, как вас угоняли?
– А нас и не угоняли, мы сами, – отвечает дедушка.
– Да как же не угоняли, когда и в книжках об этом написано, – говорю я.
– Обманывать обманывали, а угонять не угоняли, – упрямо отвечает дедушка и подымает на меня голову, – да и как ты абхазца угонишь? Абхазец в лес уйдет или в горы. Вот кубанцев, скажем, можно угнать, потому что у них земля голая как ладонь… А нашего не угонишь, потому что наш всегда в сторону свернуть норовит. Во времена первого переселения я был мальчишкой, меня и брать не хотели…
Я усаживаюсь рядом с дедушкой в знак того, что теперь намерен его долго слушать. Дедушка снимает с ног чувяки из сыромятной кожи, вытряхивает из них мелкие камушки, землю, потом выволакивает оттуда пучки бархатистой особой альпийской травы, которую для мягкости закладывают в чувяки. Сейчас он слегка копнит эти пучки в руках и осторожно, как птичьи гнезда, всовывает в чувяки.
– Ну и как вы, дедушка, приплыли? – спрашиваю я и представляю огромный, но простой, как паром, пароход «Махмудья», на котором полно наших беженцев. Они почему-то нисколько не унывают, а, наоборот, время от времени устраивают скачки, а турки, важно перебирая в пальцах четки, следят за скачками.
– Приплыли хорошо, прямо в Стамбул, – вспоминает дедушка, – всю дорогу нас кормили хлебом и пловом. Очень нам понравилось это.
– Ну а потом?
– Вышли мы в Стамбуле, но нас там не оставили. Только и увидели мусульманскую мечеть, которая Ай-Софья называется.
– А почему вас не оставили?
– Потому что, сказали нам, в Стамбуле и без того греков и армян много, а если еще абхазцев пустить, так туркам, говорят, некуда будет деться.
– Так куда же вас повезли?
– Повезли в другое место. Вышли на берег, смотрим – место голое, каменистое. А нам до этого говорили, что в Турции хлебоносные деревья и сахар из земли, прямо как соль, добывают. А тут не то что хлебоносных деревьев, простой чинары не видно. И вот наши спрашивают у турков:
«А плов с белым хлебом вы нам будете пароходом подвозить, что ли?»
«Никакого плова с белым хлебом, – говорят турки, – мы вам не будем подвозить. Пашите землю, разводите себе коз и живите…»
«Да мы что, сюда пахать приехали?! – рассердились наши. – Пахать мы и у себя могли. У нас и земля лучше, и вода родниковая…»
«Придется пахать», – отвечают турки.
«А что же нам говорили, что в Турции сахар из земли роют, как соль, и хлебные деревья растут?» – не унимаются наши.
«Нет, – говорят турки, – в Турции сахар в земле не водится, потому что, если бы сахар водился в земле, турки бы ее насквозь прокопали, а это бы султан никогда не позволил».
«Да что султану от этого, хуже, что ли?» – удивляются наши.
«Конечно, хуже, – отвечают турки. – Если землю прокопать насквозь, она будет дырявая, как сыр, изъеденный крысами, а кому интересно управлять дырявой страной?»
«Ничего тут страшного нет, – отвечают наши, – дырку можно огородить и объезжать».
«Не в этом дело, – говорят турки, – дырку, конечно, огородить можно, но другие султаны и даже русский царь будут смеяться над нашим султаном, что он управляет дырявой страной, а это для него большая обида».
«Выходит, у вас и хлебные деревья не растут?» – догадываются наши.
«Хлебные деревья тоже не растут, – отвечают турки, – зато у нас растут инжировые деревья».
«Да вы что, турки, с ума посходили! – кричат наши. – Что вы нам голову мутите своими сахарными дырками да инжировыми деревьями?! Да абхазец из-за какого-то инжира не то что море переплывать, со двора не выйдет, потому что у каждого инжир растет во дворе».
«Ну, – говорят турки, – если вы такие гордые и у вас свой инжир, чего вы сюда приехали?»
«Да нам говорили, – объясняют наши, – что в Турции сахар прямо из земли роют, как соль, и хлебные деревья растут. Вот мы и решили – прокормимся, раз деревья хлебоносные и сахар каждый себе может накопать. Да мы и мусульманство, по правде сказать, из-за этого приняли. Нас царь предлагал охристьянить, да мы отказались. Смотрите, турки, мы еще к царю можем податься», – припугивают наши.
«Так чего же вы раньше не подались?» – удивляются турки.
«Оттого не подались, – отвечают наши, – что у царя Сибирь слишком далеко раскинулась и холодная слишком. А мы, абхазцы, любим, когда тепло, а когда холодно, мы не любим».
«Да вам-то что, что Сибирь далеко раскинулась?» – удивляются турки.
«А то, что, – отвечают наши, – у нас обычай такой – арестованных родственников навещать, передачи им передавать, чтобы они духом не падали. А в Сибирь и на хорошей лошади за месяц не доедешь. Так что, сколько ни вези передач, сам по дороге слопаешь. Мы и прошение писали через нашего писаря, чтобы для абхазцев Сибирь устроили в Абхазии. Мы даже котловину себе выбрали хорошую, безвыходную. И стражникам удобно – бежать некуда. И нам хорошо – подъехал на лошади и катай себе вниз что вяленое мясо, что сыр, что чурек».
«Ну и что вам царь ответил?» – удивляются турки.
«В том-то и дело, что не ответил, – говорят наши, – то ли писарю мало дали за прошенье, то ли царь не захотел Сибирь передвигать…»
Тут турки стали между собой переговариваться, а потом один из них спрашивает:
«Скажите нам, только честно. Правда, что русские снег едят?»
«Спьяну, может быть, – отвечают наши честно, – а так – нет».
«Ну, тогда селитесь, разводите коз и больше нас не заговаривайте», – решают турки.
«Если вы нас здесь поселите, – все-таки приторговываются наши, – мы, пожалуй, сбросим мусульманство, нам оно ни к чему…»
«Ну и сбрасывайте, – обижаются турки, – мы и без вас обойдемся».
«А тогда почему на пароходе нас кормили белым хлебом да пловом? – допытываются наши. – Нам очень понравилась такая пища».
«Это была политика», – отвечают турки.
«Так куда ж она делась, если была? – удивляются наши. – Пусть она еще побудет».
«Теперь ее нет, – отвечают турки. – Раз вы приехали, кончилась политика…»
Но наши не поверили, что кончилась политика, они решили, что турецкие писаря припрятали ее для себя.
«Если так, мы будем жаловаться султану», – пригрозили наши.
«Что вы! – закричали турки. – В Турции жаловаться нельзя, в Турции за это убивают».
«Ну тогда, – говорят наши, – мы будем воровать, нам ничего не остается…»
«Что вы! – совсем испугались турки. – В Турции воровать тоже нельзя».
«Ну, если в Турции ничего нельзя, – отвечают наши, – везите нас обратно, только чтобы по дороге кормили пловом и белым хлебом, а про инжир даже не заикайтесь, потому что мы его все равно в море побросаем».
Но турки нас обратно не повезли, а сами наши дорогу найти не могли, потому что море следов не оставляет. Тут приуныли наши и стали расселяться по всей Турции, а кто и дальше пошел – в Арабистан, а многие в турецкую полицию служить пошли. И хорошо служили, потому что нашим приятно было над турками власть держать, хотя бы через полицию. А я через год так затосковал по нашим местам, что нанялся на фелюгу к одному бандиту, и он меня привез в Батум, а оттуда я пешком дошел до нашего села.
Дедушка замолкает и, глядя куда-то далеко-далеко, что-то напевает, а у меня перед глазами проносятся странные видения дедушкиного рассказа…
– Вот так, – говорит дедушка и, взяв в руки чувяк, разминает его перед тем, как надеть на ногу, – обманывать обманывали, а насильно из нашего села не угоняли…
Я смотрю на крупные ступни дедушкиных ног, на их какое-то особое, отчетливое строение. На каждой ноге следующий за большим палец крупнее большого и как бы налезает на него. Я знаю, что такие ступни никогда не бывают у городских людей, только почему-то у деревенских. Гораздо позже точно такие же ноги я замечал на старинных картинах с библейским сюжетом – крестьянские ноги апостолов и пророков.
Надев чувяки, дедушка легко встает и раскладывает прутья в две кучи – одну, совсем маленькую, для меня и огромную для себя.
– Дедушка, я больше донесу, – говорю я, – давай еще…
– Хватит, – бормочет дед и, обломав гибкую вершину орехового прута, скручивает ее, перебирая сильными пальцами, как будто веревку сучит. Размочалив ее как следует в руках, он просовывает ее под свои прутья, стягивает узел, ногой прижимает к земле всю вязанку, снова стягивает освободившийся узел и замысловато просовывает концы в самую гущу прутьев, так, чтобы они не выскочили.
Покамест он этим занимается, я стою и жду, положив поперек шеи дедушкин посох и перевалив через него руки. Получается, вроде висишь на самом себе. Очень удобно.
– Однажды, – говорит дед, сопя над вязанкой, – когда строили кодорскую дорогу, пришли к русскому инженеру наниматься местные жители. Инженер выслушал их, оглядел и сказал:
«Всех беру, кроме этого…»
Дед кивает, как бы показывая на отвергнутого работника.
– Дедушка, а почему он его не взял? – спрашиваю я.
– Потому, что он стоял, как ты, – показывает дедушка глазами на палку.
– А разве так нельзя стоять? – спрашиваю я и на всякий случай все-таки убираю палку с шеи.
– Можно, – отвечает дед, не подымая головы, – да только кто так стоит, тот лентяй, а зачем ему нанимать лентяев?
– Да откуда же это известно? – раздражаюсь я. – Вот я снял палку с шеи, значит, я уже не лентяй, да?
– Э-э, – тянет дед, – это уже не считается, но раз ты держал палку поперек шеи, да еще руки повесил на нее, значит, лентяй. Примета такая.
Ну что ты ему скажешь? А главное, я и сам чувствую, что, может быть, он и прав, потому что, когда я так палку держал, мне ничего-ничего неохота было делать. И даже не просто неохота было ничего делать, а было приятно ничего не делать. Может быть, думаю я, настоящие лентяи – это те, кто с таким удовольствием ничего не делают, как будто делают что-то приятное. Все же на всякий случай я вонзаю дедушкин посох в землю рядом со своей вязанкой, над которой он сейчас возится.
Теперь две стройно стянутые вязанки ореховых прутьев с длинными зелеными хвостами готовы.
– Пойдем-ка, – неожиданно говорит дедушка и входит в кусты рододендрона по ту сторону гребня.







