Прошла пора игры в куклы. Настало время игр с самим собой. С собственным сознанием. Занятие, надо сказать, небезопасное. Уже ты сам, а не кукла, все в тебе: руки, ноги, глаза, уши, нос. Рост, пластика, голос, ритм, темперамент – твой инструмент. И все это не настроено, не налажено, не подчиняется воли. Мысли, разбив безмятежность, улетают в бессонницу, как в трубу. А тебе лишь всего четырнадцать. Ты целуешь рубль в темноте коммунального коридора, который дала тебе одноклассница твоей мечты на взносы «за озеленение». И, не выдержав хаоса комплекса неполноценности, мчишься в Институт красоты выводить возрастные прыщи.
Сейчас можно писать об этом с некоторой самоиронией, с ясным пониманием, что комплекс неполноценности – всего лишь комплекс, ощущение, а не реальность. Но тогда это было подлинной мукой, подогреваемой к тому же буйными сексуальными фантазиями. Едешь с нотной папкой «на музыку» через всю Москву и буквально пьянеешь от стыдливого созерцания взрослых красавиц. И ни одна из них даже не подозревает о дерзкой истоме неуклюжего подростка, в ком сердце стучит не по нотам. А обольстительные замусоленные персонажи тайных страниц «Декамерона», обнаженная натура из папиных альбомов коллекционных открыток собрания живописи Третьяковки и Эрмитажа, случайные незнакомки в общественном транспорте будоражат другой музыкой, музыкой предвкушения встречи с еще неосознанным идеалом.
Но я успевал. Всегда успевал вскочить на подножку уходящего поезда, в самый последний момент брал высоту, отбрасывая в сторону паралич неуверенности. И главной опорой преодоления оказывалась конкретная творческая задача.
Роли, стихи, дневники, наивные пробы праздного сочинительства – они никогда не предавали меня. Не уходили, как друзья и надежды. Спасали в унынии. Бога не могли заменить, но пытались. До встречи с Ним было еще далеко. А пока я еще спотыкался в потемках. Ломился в закрытую дверь, хотя открытая была рядом. Стоило только сделать к ней шаг и войти… Ведь даже в буквальном смысле частенько прибегали мы маленькими пацанами через улицу на церковный двор, давили на кнопку входного звонка и, спрятавшись за углом, с восторгом наблюдали недоумение открывающего дверь священника, как он оглядывался, не понимая, кто это позвонил. А это я, я звонил и тоже не понимал, куда стучался в слепом восторге безотчетной шалости. Не понимал, зачем лезу на дерево посреди железнодорожных путей смотреть, как мчатся уходящие поезда. Куда я лезу? Куда они убегают, перебивая гудками церковный звон? И уже взрослым, женившись, привожу свою Таню к храму Святого Трифона Великомученика, и мы вместе лезем на это же дерево, чтобы увидеть те поезда, уходящие прочь из нашего детства. И мы любим. Мы счастливы. Мы думаем, что нашли то, что искали. Искали в дружбе, искали в любви.
Не мог поверить – недавно узнал, что он умер. Мой первый товарищ, тезка, брат Женька Бачулис – сосед по лестничной клетке. Там встречались с ним каждый день у пахнувшей кошками металлической лестницы винтом, увлекающей на темный чердак, где страшно. И в сладком испуге обратно вниз по железу ступеней, опрометью, гремя каблуками на весь подъезд, туда, где светло и привычно. Домой. К нему или ко мне.
Играли в солдатиков, в плошки, шашки и домино. Постарше – в шахматы. Взялся – ходи! Возились, боролись, смотрели в окно. Сквозь дождь, сквозь снег, на крыши сараев, с которых прыгали прямо в сугроб.
Зимой лепили голую снежную бабу и похотливо мечтали о бабе живой. Уговаривали подружку из соседнего дома изображать «маму с папой». Она соглашалась, ложилась в постель вместе с Женькой. Не знаю, чем они там занимались. Я дрейфил – сидел на атасе за дверью в соседней комнате. Мучился воображением, трусливо ждал свою очередь и как спасение воспринимал ничего не подозревающего отца, уводившего меня за руку кушать и спать: «Сколько можно сидеть у Бачулиса!» Когда же я подневольно нудил бесконечные гаммы или часами просиживал за школьными заданиями, Женька терпеливо сидел на сундуке у входной двери нашей коммунальной квартиры, дожидаясь моего досрочного освобождения. Но в коридор выходил дедушка Витя: «Женя Бачулис, иди домой. Ступай, ступай, завтра придешь. Наш Женя занят. Спокойной ночи!»
Женька часто оставался один. Можно сказать с еще несмышленого возраста. Никто толком не знал, как это произошло, но говорили, что мать в очередной раз оставила его без присмотра, выскочив в магазин. Младенец потянул на себя клеенку, на которой стоял керогаз. Тот упал со стола прямо на ребенка. Волосы его тут же вспыхнули. Он закричал. На счастье сосед пришел на обед с работы, услышал крик и спас Женьку. Но навсегда осталась метка у мальчика на обожженном виске, незаметно прикрываемая курчавым смоляным чубом. Женька вырос, стал стоматологом, однако взрослыми мы почти не общались. Так – пару раз повстречались в метро и только. Дом-то наш расселили, потом снесли.
Перед глазами осталась картина: дедушка Витя и Женька на сундуке, и слова в темноте коридора: «Женя Бачулис, иди, ступай, завтра придешь!..» И Женька уходит. И больше не придет никогда!.. Кто бы знал! Женька, Женька…
Теряя друзей, мы взрослеем. Но память, наша память навсегда оставляет их там, куда зовет нас безжалостная ностальгия. Ностальгия по Родине. Куда бы не забросили меня земные пути, куда бы не унесли устремления моего сознания, я всегда возвращаюсь. Возвращаюсь, чтобы не заблудиться среди людей и пространств, чтобы не предать себя, возвращаюсь по звездам воспоминаний. Я устал, я падаю на пороге. Вот он – мой дом, моя семья, моя Россия. Господи, дай нам силы!
Лихие опричники у Кремлевской стены, из тени в свет уходящего солнца, отраженного на морозном снегу – картинка, ушедшая в подсознание из книжки, которую читает мне дедушка на сон грядущий. Не помню названия, не помню автора, помню время – Ивана Грозного. Колокольный звон и гудки паровозов за окнами. Запах тепла и праздничных пирогов в зимней квартире. Заброшенные усадьбы подмосковного лета. Могилы Щепкина и Грановского на Пятницком кладбище. Полуразрушенная, забитая церковь с надгробиями князей Голицыных в селе Николо-Урюпино. Бунинские просторы. Чеховские мечты. Гоголевские абсурды. Надрыв Достоевского. Пушкинское «Мороз и солнце – день чудесный!..» И многое, многое, многое, без чего не могу – Родина.
Гладко пишется. Как бы не впасть в графоманию. Мне сызмальства нравилось водить пером. Еще в школьные годы нет-нет да и срывал я лавры за свои иронические сочинения на уровне класса, а то и педагогического коллектива. Поднимай выше. Бог знает куда бы это могло завести, если бы не лень. Лень всегда спасала меня.
Знаю, знаю, очень многие во всех бедах винят лень, а я ее прославляю. Стремлюсь, как только покончу с делами, тотчас к инструменту, к дивану. С дивана многое «дельное» кажется суетой. Диван дает передышку, «отстранение», отрезвление от дел. Для меня жизнь не в делах, а в поступках. Поступку же предшествует умозаключение. И вот тут уж одним своим умом не проживешь, тут посоветоваться надо с предчувствием, с подсознанием. Помечтать, потянуться на диване, помедитировать, полениться. Прозрение, изменение собственного сознания для меня поступок наиважнейший. Дела идут вслед, догоняют. Потом встал с дивана и, как говорится, «с Богом!».
Родители не только обожали, но и довольно хорошо знали и театр, и кино, как зрители. Однако, поощряя в принципе актерские склонности сына, все же считали, что лучше бы мне быть филологом, спокойнее как-то, увереннее, предсказуемее. Потому и наняли для меня частного педагога по литературе. Им был Борис Наумович Лондон. Яркий человек, можно сказать светило на небосклоне московского учительства. Ну и, разумеется, тоже влюбленный в театр. Борис Наумович привел меня в драматический театр им. К. С. Станиславского. В молодежную студию при театре, где он читал курс русской литературы. Свершилось. Куклы остались дома. Я вышел на человеческую сцену, выдержал экзамен, меня приняли.
Недавно, проходя мимо Манежной площади, со мной поздоровался какой-то прохожий. Из своих пятидесяти трех лет я вот уже 36 лет живу публичной жизнью, то есть меня узнают на улицах, в транспорте…
Поначалу мне это было ужасно смешно, просто еле-еле «держал серьез», чтобы не рассмеяться в ответ, затем привык и даже в определенной мере автоматически отвечаю на приветствия зрителей. И в данном случае я было ответил также полуавтоматически, но прохожий настойчиво остановил меня и предъявил вылинявшее, затертое удостоверение студийца театра Станиславского. Поразило, что он не только сохранил его, но и постоянно носит с собой. Актером не стал. Стал журналистом. Денег не нажил. Любит выпить. Юмора не теряет и хранит вместе с удостоверением неподдельный восторг тех юных, богемных лет. Мы простояли с ним, не замечая времени, часа полтора. Идеализировали тот восторг сквозь грусть реального опыта. Когда мы спускались на занятия в свой подвал по соседству с зрительским туалетом или поднимались в пропахший красками, лаками, древесной стружкой холодный зал декорационного цеха – на втором этаже подсобной пристройки, мы бросались в ад честолюбивых вожделений и взмывали в эйфорию случайного вдохновения, мы чувствовали себя на седьмом небе. Мы – это Инна Чурикова, Никита Михалков, Виктор Павлов, Александр Пашутин, Саня Лахман, Лиза Никищихина, Яша Пакрас, Саша Кобозев… Всего около тридцати человек. Саша сыграл тогда главную роль в фильме «Друг мой, Колька» и был предметом нашей особой гордости. Руководили студией режиссер Александр Борисович Аронов и актер Лев Яковлевич Елагин. Они приглашали к нам интересных людей – поэтов, писателей, бардов. Помню молодого Роберта Рождественского и сценический вариант его «Реквиема», который мы ему «сдавали». Помню еще только становящегося известным Булата Окуджаву и его импровизированный концерт в нашем декорационном зале. Помню долгожданную встречу с Михаилом Михайловичем Яншиным, народным артистом СССР, актером МХАТа и главным режиссером театра Станиславского. Не помню, о чем он говорил с нами. Только: «Я в детстве был пышечкой, любил много покушать, а теперь у меня рожа-рогожа, ни на что не похожа». Осталась в душе его интонация. Большой артист – всегда тайна. Может быть, даже и для него самого. Большой артист – всегда особая интонация, неповторимая, присущая только ему одному. Тот же Яншин в экранизации чеховского рассказа «Сапоги», в роли настройщика Муркина: «Я человек болезненный, ревматический. Мне доктора велели ноги в тепле держать». Сколько уже было киноверсий этого рассказа, но подлинный Муркин один единственный – тот, яншинский. Или, скажем, еще одна тайна: Петр Мартынович Алейников: «Здравствуй, милая моя, я тебя дождался…» в «Трактористах». Его же присказка из фильма «Семеро смелых»: «Во, брат, как!» Чего особенного в этом «Здравствуй, милая моя», в «Во, брат, как!» – но годы прошли, а ведь помним, ликуем. Кстати, Чарли Чаплин – Чарльз Спенсер Чаплин – считал Алейникова одним из великих актеров мирового кино. И я с ним согласен – во, брат, как! Алейников, его интонация, вибрация его души настолько жила в сердцах зрителей, что, когда он только выходил на сцену стадиона (а именно на стадионах проходили обычно встречи со зрителем артистов кино в советское время), народ вставал и приветствовал его нескончаемыми овациями, не давая ему буквально рта раскрыть, а он благодарил, плакал и повторял только: «Ну так же нельзя!»
Однажды я возвращался с гастролей из Ростова-на-Дону. Вагон «СВ», в котором я ехал, был «штабной», то есть в нем находился начальник поезда. Вернее, начальница. Она и обратилась ко мне с просьбой: «Защитите нашу девочку, нашу проводницу. Сейчас на остановке войдет один „мент“ – парень-милиционер. Он жуткий садюга, сволочь, принуждает ее к сожительству, шантажирует. Он едет один перегон, полчаса. Этого времени ему хватает на скотство. Через него уже многие наши проводницы прошли. Откажешь – статью пришьет, наркотик подкинет, сволочь. Помогите, отвлеките его. Жалко девчонку. Молоденькая еще совсем». – «Попытаюсь», – ответил я.
На следующей остановке действительно вошел молодой, довольно интересный парень в милицейской форме. Узнав меня, попросил автограф на денежной купюре. Подписал. Слово за слово, выясняется, что я любимый артист его матери, что сам он тоже ужасно любит кино, музыку, играет на бас-гитаре в клубном ансамбле. Обожает Высоцкого. И когда я сказал ему, что мы с Высоцким из одного двора, он совсем забыл о девочке-проводнице, все о Владимире Семеновиче твердил, выспрашивал. И вдруг, внезапно переменившись в лице: «А этого я ненавижу, сам бы убил суку! Что он все ноет и ноет?!» – «Кто?» – растерялся я. – «Ну, этот… „Возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки…“ Окуджава, блин!» Мне стало страшно и жаль мальчика-милиционера. Что-то не так, что-то не строило в его душе, не отзывалось на доброту, вызывало агрессию. Оттого, видать, и насильничает проводниц в перегоне за полчаса. Я заговорил его, отвлек, спас девочку. И был потрясен. Оказывается, интонация, струна художника может не только объединять, но и выявлять людей.
Есть в Москве подъезд известный под названьем Черный ход.
В том подъезде, как в поместье, проживает черный кот.
Он не требует, не просит, желтый глаз его горит.
Каждый сам ему выносит и «спасибо» говорит.
Оттого-то и не весел дом, в котором мы живем,
Надо б лампочку повесить, денег все не соберем…—
пел Окуджава в холодном декорационном зале нашей студии. По лестнице, через зал, в общагу, в свою каморку на третий этаж поднимались влюбленные, счастливые Евгений Урбанский и Дзидра Ритенбергс. Они были молоды и уже знамениты. Вся страна знала, любила его «Коммуниста» и ее «Мальву». В театр Станиславского пришли вместе с ними другие молодые артисты: Евгений Леонов, Юрий Гребенщиков, Майя Менглет, Леонид Сатановский, Ольга Бган. Мы, юные студийцы, гордились ими. И никто еще ничего не знал. Не знал, что Ольга Бган вскоре уйдет из жизни, а Евгений Урбанский погибнет на съемках фильма «Директор». Никто ничего не знал.
Александр Борисович Аронов и Лев Яковлевич Елагин сделали недюженное дело. Они выявили и привели в искусство целое поколение. По разному сложились судьбы. Но все мы, бывшие студийцы, объединены неким паролем, некой общей причастностью к нашей студии и времени ее рождения – времени хрущевской оттепели. «Надежды юношей питали!..»
Не так давно умерла Лиза Никищихина. Умерла внезапно. Было ей за пятьдесят. Замечательная, талантливая, уникальная актриса. На панихиду в театр Станиславского пришли многие студийцы. Уходя, я спустился в подвальный этаж, где когда-то собирались мы на занятия. Но не нашел былого. Зрительский туалет, расширенный евроремонтом, поглотил репетиционный зал студии. Тоже веяние времени. Как там у Гены Шпаликова:
По несчастью или счастью, истина проста —
Никогда не возвращайтесь в старые места.
Даже если пепелище выглядит вполне,
Не найти того, что ищем, ни тебе, ни мне…
Мое отношение к учительству, мягко говоря, всегда было неоднозначно. Мама – директор школы. Бабушка – преподаватель русского языка, русистка. С детства я в курсе педагогических интриг, всех этих педсоветов, совещаний РОНО и ГОРОНО – грызня. Но был один директор, учитель, классный руководитель в моей жизни – действительно классный. Алексей Дмитриевич Фролов. Я учился у него всего два года, 9-10 классы, в 1140 школе. Но я его выпускник. Он выпустил меня на свободу из средней школы. Он сам был свободным человеком. Отец и дядя его, крестьяне Костромской губернии, купили на ярмарке лотерейный билет и выиграли кругосветное путешествие. Взяли деньгами. Основали игрушечное производство. Разбогатели. Дали детям приличное образование. Алексей Дмитриевич закончил классическую гимназию, высшую школу. Стал педагогом. Директорствовал. Сначала в провинции. Потом в Москве. И его служебная квартира при школе, и его коммунальная комнатенка с видом на Большой театр были перенаселены изысканными балеринами и породистыми собачками из фарфорового бисквита – коллекция. Даже внешне Алексей Дмитриевич был, как говорится, человеком старых правил. Плотный, основательный, неторопливый, хлебосольный, доброжелательный, галантный, аккуратный, ироничный, он жил закоренелым холостяком в окружении преданных лепных псов средь танцующих статуэток, храня на сердце какую-то тайну. Дети не только любили его, но и уважали безмерно. Называли Папа Леша. Участковый милиционер именовался им «околоточный», сберкасса – «казначейством», вышестоящие инстанции— «присутствием». Строго распекая провинившегося, он никогда не переходил на тон, унижающий человеческое достоинство. Многое прощал. Не терпел пошлость. Прятался от нее в свою коллекцию. Было в Папе Леше что-то традиционно российское, неподвластное осовечиванию, однако без излишних вольностей, без фрондерства. Выпускники, покидавшие школу, не порывали с ним. Приходили и в гости, и за советом, и в долг занять, и выговориться. Он обыкновенно угощал чаем в серебряных подстаканниках, с вареньем, с колотым шоколадом, с червлеными почему-то десертными ложками вместо чайных. Давал в долг, но брал расписку. Однажды он мне поверил свою историю.
Женился рано по страстной любви чуть ли не в совершеннолетие. Родился сын. Рос, учился отличником, вступил в комсомол. Потом война, Великая Отечественная. Сын – комсорг школы. Отец – директор. Он сказал ему: «Я агитирую ребят в добровольцы и сам должен. Иду на фронт». И он отпустил сына. И сын погиб. Жена не простила ему, что не прикрыл, не отмазал, «убил родное дитя». Они расстались. Да он не полюбил никого больше. Так и остался.
Когда Папа Леша, прожив свою жизнь, оставил нас, на поминках я увидел старушку. Ту самую, которую он любил. Но у нее была другая семья и другие дети. А Алексей Дмитриевич никогда не был ей мужем.
И сына у них никогда не было. Он все выдумал. Любил безответно.
Итак, вернемся к основному сюжету. Папа Леша облегчил мою участь. Я не сдавал выпускные экзамены – он освободил меня по медицинскому освидетельствованию. Какие там физика, математика, когда в голове сплошной театр! Он понимал это. Я шел в районную медкомиссию веселый – косить по блату. Я возвращался оттуда придавленный зябкой мнительностью. У меня в самом деле нашли порок сердца.
Как известно, в театральные институты поступают сразу во все. Абитуриенты кочуют, словно цыгане, от училища к училищу. Первым делом я экзаменовался в школу-студию МХАТа. Срезался на втором туре у народного артиста СССР Виктора Яковлевича Станицына. Читая Маяковского, дал петуха и сконфузился. Пошел в ГИТИС. Пел там песенку, аккомпанирую себе на рояле:
В Москве, в отдаленном районе, двенадцатый дом от угла.
Чудесная девушка Тоня согласно прописке жила.
У этого дома по тропке ходил я, не чувствуя ног.
И парень был в общем не робкий, а вот объясниться не мог…
Слушавшие улыбались. Впечатление произвел.
Бабушка по маминой линии Татьяна Яковлевна была немногословна. Страдая тяжелым заболеванием позвоночника, она постоянно находилась в согбенном состоянии, передвигаясь при помощи костыля с дивана на стул, со стула на диван; по улице – в инвалидной коляске. Чтобы ездить в этой коляске, нужно было обладать недюжинной силой, действуя на ручные рычаги. У нее не было сил.
Мы помогали ей. Да я и сам любил с ветерком прокатиться в этом тарантасе летом на даче, под уклон, на диво соседям. Баба Таня окончила консерваторию по классу фортепьяно, но большую часть жизни преподавала немецкий язык в московском институте инженеров транспорта. Во время войны за ней частенько присылали номенклатурную легковую машину, увозили в высокие инстанции, индивидуально обучать немецкому кого-то из наших маршалов. Будучи малышом я ужасно боялся ее. В черной железнодорожной форме с серебряными погонами она приходила ставить мне банки или горчичники от простуды. Приходила, пока саму ее не скрутил неизлечимый недуг. Осознав, что внук всерьез «собрался в артисты», бабушка Таня позвонила подруге юности, легендарной вахтанговской Турандот Цецилии Львовне Мансуровой. Просила принять меня, прослушать и определить, на что годен. Несколько раз тщетно звонил я Цецилии Львовне. Встреча откладывалась. Но вот, наконец, стою перед входной дверью с медной табличкой «Ц. Л. Мансурова-Шереметьева». Выдающаяся актриса, вдова графа Шереметьева, который из-за любви к ней пошел на разрыв с родней, остался в красной Москве, работал музыкантом в оркестре театра Вахтангова и погиб на охоте при невыясненных обстоятельствах. Все это будоражило воображение, сшибало с ног неловким волнением. Шереметьевский дворец в Останкине, куда водил меня дедушка; дворцовый театр; ставшая графиней крепостная актриса Прасковья Жемчугова; принцесса Турандот – Мансурова… И я перед ней с куклой би-ба-бо в руках, в повязанном на голову шерстяном платке. Импровизирую монолог старой няни, баюкающей грудного младенца.
«Не играй стариков, возьми что-нибудь от себя, свой возраст, смени репертуар и поступай. Ты можешь, должен», – разрешила Турандот. Цецилия Львовна стала моей крестной матерью на театре.
Рассказ Бориса Житкова «Хвостики» оказался моим пропуском в театральное училище им. Б. В. Щукина. Мне подсказала его Катерина Васильевна Успенская. Я читал его от лица маленького мальчика, который срезал меховые хвостики с дорогой шубы маминой гостьи. Кажется, так. Впрочем, точно уж и не помню. Помню, успех был удивительный. Я рассказывал это дело, как говорится, совершенно серьезно, а все смеялись. Поступил как по маслу. Даже освободили от одного тура. Всего их было пять или шесть. Сто человек на место. В самом конце на конкурсе попросили сыграть этюд. Тему дали – химчистка
Пять минут на подготовку. Все ребята распределились по ролям. Я же был в крайней растерянности, не знал, что делать. Пригласили на сцену. Уже выходя, предупредил партнеров: буду директором. От страха родился выход. «Что это такое? Что это за работа? Ничего не очистилось. Как было пятно, так и есть», – спрашивала клиентка приемщицу. «Действительно, что это такое?» – переспрашивал директор. «Какое пятно, никакого пятна», – отвечала приемщица. «Действительно, никакого пятна», – невозмутимо повторял я. И так по нескольку раз. Эти повторы «на голубом глазу» спасли меня. Комиссия улыбалась. Ректор училища народный артист СССР Борис Евгеньевич Захава попросил почитать что-нибудь серьезное, патетическое.
– Александр Сергеевич Пушкин! – объявил я.
О чем шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас?..—
обратился я к экзаменаторам, как бы совершенно по-бытовому и конкретно.
– Спасибо, спасибо, достаточно! – рассмеялся Борис Евгеньевич.
«Не вышло, – подумал я, – не вышло с патетикой. Чего они ржут?» Но тут же услышал, как Мансурова наклонилась к Захаве и сказала ему: «Это мой мальчик». Борис Евгеньевич одобрительно кивнул. Только убедившись, что я всем понравился, Цецилия Львовна позволила себе эту «протекцию». До этого она никому ничего не говорила. Считала невозможным.
Меня допустили к общеобразовательным экзаменам. Английский язык, история, сочинение и собеседование. Английский я ненавидел. Рыжая экстравагантная учительница в школе буквально издевалась надо мной. Каждый урок одно и то же: «Стеблов, к доске, плиз». И я – длинный, в кителе, волосы назад скоком: «Ай донт ноу» («Я не знаю»). «Садись, два». И так до конца четверти. В конце четверти: «Вызови мать!» Приходила мама. В то время она была директором соседней школы. Они любезно беседовали. На другой день рыжая вызывала меня, ставила пятерку и выводила тройку в четверти. Я не сопротивлялся, молчал, не говорил: «Ай донт ноу». В следующей четверти все повторялось сначала. Так вот к экзаменам в институт я подготовился эксклюзивно. Вызубрил на английском разные выражения. Например: «Что-то тут душновато. Нельзя ли открыть форточку? Дайте, пожалуйста, карандаш. Нет, не тот. Лучше вот этот». Напихал в карманы шпаргалок. Списал все, что можно. Произвел впечатление человека свободно владеющего языком и получил «отлично». Сам не поверил. Историю сдал на четыре. Ну а уж в сочинении я не сомневался. Взял свободную тему. Играл словом. Получил тройку – сделал несколько орфографических ошибок. Говорят, некоторые большие писатели тоже писали с ошибками. В этом мы схожи. На собеседовании улыбающийся Захава только и спросил меня: «Сколько вам лет?» «Шестнадцать», – признался я. Члены комиссии тоже заулыбались: «Идите, спасибо».
Через несколько дней я смотрел списки поступивших и не верил своим глазам. Меня приняли! Пришел домой. «Приняли!» Пообедал и опять поехал в училище на втором троллейбусе через всю Москву на Арбат. Опять смотрел списки. А вдруг ошибся? Уже после Мансурова призналась мне, что исправила мое сочинение. Ошибок было на двойку, а меня хотели принять. Понравился.
31 августа 1962 года впервые собрался наш курс. Наш худрук Анатолий Иванович Борисов знакомил нас друг с другом. Каждый читал фрагмент из репертуара, с которым он поступал. Обыкновенно, если среди выпускников одного курса два-три человека обретают признание зрителей, становятся известными, – это считается хорошо. У нас был уникальный курс: Инна Гулая, Валя Малявина, Маша (Марианна) Вертинская, Наташа Селезнева, Боря Хмельницкий, Толя Васильев, Эра Зиганшина, Земфира Цахимова, Нонна Терентьева, ваш покорный слуга…
Какое счастье: никакой физики, химии. Вместо этого русская и зарубежная литература, изобразительное искусство, русский и зарубежный театр, французский (о, насколько он милее английского!) и мастерство, мастерство, актерское мастерство, а вечером в театр бесплатно, по студенческому удостоверению. Правда, вот танец никогда не нравился. Танцевал конечно, но без удовольствия. На экзамен по танцу собиралось пол-института – на меня. Посмеяться.
Новый 1963 год мы с моим другом и однокурсником Витей Зозулиным встречали у одной из наших девчонок в старом доме на Гоголевском бульваре. План был таков: после двенадцати взять такси и объехать с поздравлениями любимых педагогов. Собрались заранее, часов в десять. Кто-то предложил аперитив. Оригинальный коктейль с яйцом через соломинку. Очнулся я в половине первого. Не помню, как уснул. Новый 1963 год я встретил во сне. И даже во сне мне никогда не могло присниться то, что произошло со мной в 63-м году. Жизнь моя переменилась кардинально. Театр театром, но кто же из нас не мечтал о кино?! Да, началось все с телевидения. Мне предложили принять участие в телеспектакле. Тогда еще не было видеозаписи, и спектакли шли в прямом эфире.
Не помню ни роли своей, ни содержания постановки. Что-то из западной жизни. И вот настал день дебюта на многомиллионной аудитории. Вся наша коммунальная квартира заняла места у телевизора. Я подошел к стоянке такси у Рижского вокзала. Сел в машину. Небрежно бросил шоферу: «На Шаболовку!» В это трудно поверить, таксист оказался бывшим водителем Мейерхольда. Всю дорогу до телестудии он рассказывал о Всеволоде Эмильевиче, о Зинаиде Райх, о Михаиле Цареве. О том, как предали великого мастера. О его одиночестве…
Почему я попал в эту машину, именно к этому человеку? Случайность? Может быть…
Мне казалось, что на следующий же день после появления на голубом экране меня начнут узнавать на улицах, но этого не произошло. Жизнь продолжалась по обыкновению. Днем в институте. Вечерами частенько собирались недалеко от моего дома в театральном общежитии на Трифоновской улице. Там возникали разнообразные ситуации, от заурядных посиделок до жестоких розыгрышей. Учился у нас на курсе некто Володя Гордячев (фамилию намеренно изменяю по причине, которая далее станет ясна). Парень из деревни, в зеленом костюме из бильярдного сукна. Во время занятий по мастерству он внимательно вглядывался через очки в работающих на площадке товарищей, упираясь двумя руками в колени своих кривоватых ног, время от времени резко ударял ладонями по ляжкам, поправлял одним пальцем съезжающие с носа очки и вскрикивал всегда одной и той же фразой: «Кончай болтать, туши фонарь!» Что он имел в виду? Одному ему было известно. В этюдах Володя, как правило, играл или парторгов, или агрономов, или колхозных председателей. Жил он в старом здании театрального общежития, что в начале Трифоновской улицы, в огромной сорокаметровой комнате двухэтажного деревянного барака. Наши ребята, разделяющие с ним это жилье, стали подозревать с некоторых пор Володю в воровстве. Но не пойман – не вор. Когда я однажды вечером заглянул в гости к своим однокурсникам, то застал в этой комнате необычное многолюдье. Шел сеанс гипноза. Гипнотизер, не знакомый мне студент школы-студии МХАТа, на глазах у всех заставлял добровольцев спускаться под воду в акваланге, собирать грибы, ловить рыбу и т. д. Наконец, в комнате появился Гордячев. Он некоторое время оставался зрителем. Затем, резко выдохнув свое: «Кончай болтать, туши фонарь!», азартно вызвался: «А ну, попробуй меня!» Гипнотизер сначала приказал Володе сесть на кровать, ввел его в транс. Далее Гордячев как бы оказался на интимном свидании с девушкой, которой была пуховая подушка. «Смелее, смелее, будьте активны, отбросьте стеснение, развивайте инициативу!» – повелевал медиум. Володя и не думал стесняться. Он явно вошел в раж. Страстно обнимал, мял партнершу, осыпал ее мелкими поцелуями и в конце концов, окончательно овладев подушкой, разрешился натуральным оргазмом. Вот тут-то гипнотизер и «сбросил маску». Он объявил Гордячеву, что все это было розыгрышем, а предыдущие добровольцы – подставные лица. «Неправда! – сопротивлялся обессилевший Вова. – Я ничего не помню!» Ответом был дружный смех. После этого происшествия кражи прекратились. Володю Гордячева даже избрали в профком института. Но через год, на втором курсе, он внезапно исчез, прихватив с собой профсоюзную кассу. Ни по стилю, ни по содержанию ему не было равных в рефератах по изобразительному искусству. Чудно.
Затейливые дни студенческой жизни. Предчувствия, планы, ожидания… Актерская судьба – закономерность и лотерея. «Первый троллейбус», киностудия им. Горького. Мой первый фильм.