bannerbannerbanner
Против кого дружите?

Евгений Стеблов
Против кого дружите?

Полная версия

Очнувшись в палате, я приметил над головой красно-стеклянный пузырь, оттуда по гибкой пластмассовой жиле каплями падала в меня новая кровь, сукровицей вытекающая через дренаж из заклеенной, перемазанной йодом только что прооперированной руки, раздутой отеком, как толстая ляжка. Боль, мытарная, ритмичными приливами вонзающаяся в кость, к ночи стала невыносимой, заставив стонать в ожидании облегчающих инъекций морфия.

Утром, когда делали перевязку и пан примач-травматолог предложил мне шевельнуть опухшими пальцами, я узнал непривычную, непонятную для себя весть: рука парализована, не действует.

– Скорее всего, нерв придавлен отеком. Надо чекать – ждать, пока спадет.

– Чекать, чекать, – заключил консилиум.

И наступило напряженное, бесконечное для меня ожидание хотя бы слабого, еле заметного шевеления парализованной конечности. Измучившись, я не запомнил эти, словно ластиком стертые в памяти, дни. И только другая, далекая память неизменно поддерживала меня тогда…

– Мужчина должен владеть толковым делом, любимой женщиной и боксом, – часто повторял дедушка, катая меня на лодке по пруду в парке возле Шереметьевского дворца.

– Скажи, дедушка, зачем владеть боксом?

– Затем, чтобы защитить слабого, защитить женщину.

– Значит, граф Шереметьев был не мужчиной, дедушка?

– Почему ты так решил?

– Потому что у него все женщины с отбитыми носами.

– С чего ты взял?

– Я видел там, у клумбы.

– Чудак, это скульптуры.

– Но это же скульптуры настоящих женщин, которые жили давно с отбитыми носами. Это, наверное, крепостные, крепостные артистки.

– Нет, малыш, это просто скульптуры. Для красоты.

– Тогда им надо приделать носы, дедушка.

Ни пестрая, точно заледенелая, мозаика графского паркета, по которой так легко скользить на огромных музейных тапочках в зеркально-шелковое великолепие парадных зал, ни призрачно-тусклая спокойная прелесть старинных картин, ни стертая временем позолота искусной деревянной резьбы Останкинского дворца не удивляли меня так, как намалеванное правдоподобие холщовых задников, фанерная пустота мраморно-бутафорских колонн и чудодейственная машинерия шереметьевского театра.

До этого я уже бывал на представлениях, но никогда не видел театр изнутри, не знал, как это делается. Не знал, не верил, что овладевшие моей фантазией, заставлявшие неразгаданной властью верить, смеяться и плакать сценические герои на самом деле переодетые и загримированные артисты – с виду такие же люди, как и я. И, счастливо подсмотренные художником, словно застыли в памяти душой уставшие глаза прекрасной графини Шереметьевой – бывшей крепостной примадонны придворного театра. Тогда я еще не смог осмыслить спрятанной в самое сердце грусти ее глаз и безнадежно заболел лицедейством…

– Скажи, дедушка, почему одни люди играют, а другие только смотрят на них? Почему они тоже не играют?

– Сначала, в детстве, играют все люди, малыш, а потом только те, у кого есть дар Божий.

– Что это – дар Божий?

– Осторожно, не наклоняйся к воде так низко. Вывалишься за борт.

И радио, говорившее со стенки, и толстые книги с картинками, которые рассказывал дедушка, и вечно уставившаяся на меня через окно улица, и бурлящие, скандальные будни коммунальной квартиры – все-все: шорохи, голоса, шумы, наконец, музыка, даже сны – стало объединяться, выстраиваться во мне нескончаемым спектаклем. Я недоумевал, не понимал своих сверстников, желавших стать шоферами, капитанами или врачами. Зачем? Это же так скучно – всю жизнь быть кем-то одним. Надо быть и врачом, и капитаном, и шофером, и еще кем только захочешь – надо быть артистом! Можно часами упоенно кривляться перед зеркалом, наслаждаться своим лицом, празднично размалеванным маминой помадой, но как заинтересовать этим других, как обрести зрителя? Своего зрителя. Мама и папа на работе. Бабушка все время запирается в запроходной комнате с частными учениками, а дедушка способен блаженно не просыпаться в своем кресле до самого конца представления.

Можно, конечно, прервать его сон, ошарашить деда, ударив половником в алюминиевые кастрюли или заорав не своим голосом, но тогда рискуешь настолько расшевелить его, что он весь затрясется, побагровеет, схватит рукой первый попавшийся стул, чего доброго, замахнется им, потом опустит и прохрипит, закусив губу: «Это же беспардонно, в самом деле!»

Безнадежно непонятый, я впадал в депрессию, прятался, запершись на крюк, в угловой комнате соседских стариков – Катерины Васильевны и Филиппа Васильевича.

Матери своей Филипп Васильевич совсем не помнил, помнил немного отца-пропойцу, от которого бежал из деревни в Москву еще мальчишкой, устроившись в ресторан учеником официанта. Им были довольны, хвалили за безотказность и расторопность. Когда в 1914 году напал на нас германец, Филипп, будучи призванным, не изменил своей профессии и даже удостоился чести подать осетрину фри великому князю на банкете в штабе округа.

А девица Катерина Васильевна работала шоколадной глазировщицей на кондитерском производстве, до тех пор пока хозяина фабрики не вывезли при всех за ворота, силком привязав к грязной подводе. Большевики объявили мир, и возвратился солдат Филипп Васильев в Москву, чтобы отыскать там глазировщицу Катерину и не разминуться с нею судьбами никогда. Не захотел, не пошел он по старой работе, не ко времени это было. Поступил на железную дорогу стрелочником. Вскоре, затяжелев, Катерина ни с того ни с сего почувствовала к мужу отвращение и, раздражаясь, прозвала его Стрелочник Карпушка. Отвращение прошло, а кличка осталась, прицепилась с годами еще крепче, словно в насмешку за неказистость Филиппа и его раннюю лысину.

Маленькая дочка недолго радовала: ушла из жизни, заболев «испанкой», оставила после себя задумчивую тоску в опустевших сердцах да остановившееся выражение недетского от страданий лица на посмертной фотографии. Других детей у них не случилось, потому так привязались они ко мне.

Бывало, захватит меня Катерина Васильевна отнести мужу горячий домашний обед в сложенную из шпал сторожевую будку на путях, и, пока он привычно похваливает обязательные грибные щи с жареной на сале хрустящей картошкой, я потешаюсь на крыльце цветными флажками, дую что есть мочи в его рожок, пугая издали гудящие поезда.

Если вспомнить, что приметного в Катерине Васильевне, пожалуй, даже очень долго и пристально раздумывая, так ни на чем и не остановишься. Разве только доброта. Да и та снаружи не видная, ничего не требующая взамен, не гордящаяся собой. Но такая была безотказная доброта, что чувствовалась всеми, всегда, везде, особенно детьми. Вот за это и ревновал жену Филипп Васильевич. Ревновал, потому что ведь почти у всех имеется жажда, желание пользоваться добротой.

– Ты что, старуха, ты что ему позволяешь лапать-то себя? – пыхтел он, видя, как я ластился к ней.

В ответ она незаметно опускала руку под стол, извлекая луковицу покрепче из припасенного на зиму мешка, и неожиданно метко запускала ею в мужнину лысину, приговаривая:

– Ах, ты… болтает невесть что про ребенка. Бессовестный! Стрелочник Карпушка!

– Ты что, с ума спятила? Прекрати! Ой, ой, что ты! Я пошутил!

Филипп Васильевич тут же сникал, закрывая голову полами железнодорожного френча с привинченным к нему орденом Ленина, который получил в числе избранных как отличник и ветеран труда незадолго до ухода на пенсию.

Филипп Васильевич очень гордился своим орденом. На ночь он снимал его, протирал специальной суконочкой, бережно укладывал в красную коробку и прятал под подушку.

Теперь Филипп Васильевич не провожал поезда, и мы не носили ему горячих домашних обедов. Теперь по утрам, привинтив орден к форменному френчу, он отправлялся в булочную за теплыми, только что доставленными из пекарни батонами для всей квартиры. Общее собрание избрало его ответственным квартиросъемщиком.

– Кто ты есть, чтобы указывать? Убью! – оскалясь, угрожал верзила Ярослав, когда ответственный призывал его к порядку.

– Как ты смеешь! Я… я… я – орденоносец… Да! – гневно задыхался Филипп Васильевич.

Больше всего Филипп Васильевич и Катерина Васильевна любили смотреть в окно. Они ложились животами на подоконник, подстелив для мягкости ватное одеяло, и смотрели, смотрели… А зимой, когда мороз делал непрозрачными оконные стекла, они смотрели друг на друга, сидя в разных концах комнаты, сидели и молча смотрели, часами.

Пленные немцы построили хороший дом. Высокий, он совсем загородил от нас шумную улицу. В праздники из наших окон теперь нельзя было увидеть веселую демонстрацию. Пение и торжественная музыка раздавались издалека. Мы, дети, выбегали через каменную арку, покупали конфеты, хлопушки, «уди-уди» и, стараясь затесаться в разукрашенную транспарантами колонну, двигались к центру, на Сретенку. Там гарцевала конная милиция, нас не пускали дальше, и мы возвращались домой есть вкусные пироги.

Однажды папа меня взял с собой на Красную площадь в октябрьскую демонстрацию, и я испытал ликование веры, которое никогда не забуду. И повторилось такое много лет спустя весной, когда полетел Гагарин. Общее стало сильнее, и все понимали друг друга…

Но возвратимся. Вернемся на крышу нашего дома, к холодному туловищу дымоходной трубы, где папа прикручивает телевизионную антенну.

Папин самодельный телеприемник был первым в округе. Дружба со мной стала необходимостью для дворовых ребят, и отъявленные хулиганы боролись за звание моих телохранителей. Благодаря телевизору положение мое обрело некую избранность. Вообще мне всегда делали поблажки и никогда не обижали физически. Сначала из-за телевизора, затем из-за постоянного успеха на школьных торжествах моего кукольного театра, потом из-за кино и, может быть, из-за того, что я сам никого никогда не ударил. Не могу, а жаль, надо бы.

Народу набивалось – до духоты. Гасили свет. Искрами вспыхивали огненные звезды радиоламп. Обнаженный непонятным для нас нутром, еще не запрятанный в корпус телевизор сперва как бы мурлыкал, издавал длинный пронзительный свист, казавшийся от нетерпения бесконечной увертюрой, и, опережаемый на мгновение звуком, наконец загорался голубоватый экран размером в половину ученической тетради. Все вскакивали со своих мест. Прямо на нас шел живой Ленин. Усталый, изнуренный, только что оправившийся после ранения. Что-то говорил, улыбался, и, отвернувшись, уходил по дорожке Кремля, и хотелось окликнуть, вернуть его, остановить кричащий немой фрагмент революционной хроники. Прямо на нас стройными, вышколенными рядами черных мундиров шли в психическую атаку белогвардейцы. И мы «подпускали их поближе» и вместе с Анкой-пулеметчицей косили смертельным огнем, а они все шли и шли под барабанный бой. И тогда врывался в кадр легендарный начдив – «впереди, на лихом коне». Взрывалось, гремело над полем боя победное чапаевское «ура!», и трагическая гибель его в бурной Урал-реке была для меня личной утратой.

 

Зажигался свет. От пыли телевизор прикрывали газетой. Захватив принесенные с собой стулья, расходились по домам приглашенные зрители. Склонивши голову набок, я еще долго сидел с открытым ртом, оцепенело приклеившись скошенными глазами к серой пустоте маленького экрана. Мальчишки во дворе прозвали меня за это Косым. Но прозвище не прижилось, так как с глазами у меня было все в порядке.

Я ведь только притворялся, что сплю. На самом деле слышал, о чем шептались в кровати мои родители.

– Ты заметил, – говорила мама, – его совершенно перестали интересовать книги. Кино – это, конечно, хорошо, но нельзя же только кино… Это односторонне.

– Надо заказать ящик для телевизора, – отвечал папа.

– Надо пригласить настройщика. Пора учить его музыке, – заключила мама, и они начали целоваться.

Моя мама замечательно играла на пианино, особенно «Лунный вальс» Дунаевского с вариациями. Мне так нравилось! Сам я желал научиться играть как можно скорее. Мама объяснила учительнице, доброй худенькой консерваторке с тонкими озябшими пальцами, что я очень способный, даже был принят на дирижерско-хоровое отделение Центральной музыкальной школы, но врач-педиатр запретил учить меня на дирижера, «а нам так хотелось бы владеть инструментом хотя бы немножко, для себя, просто так». Короче, сошлись на двадцати пяти рублях за урок (старыми деньгами) и приступили…

Поначалу я увлекся занятиями, однако вскоре стал охладевать. Конечно, я понимал, что нужно поставить руку, долбить гаммы, освоить азы, но сердцу хотелось песен, а не экзерсисов, песен из любимых кинофильмов: «Диги-диги-ду, ди-ги-диги-ду, я из пушки в небо уйду! Ай лав ю, Петрович!» – а меня заставляли играть про каких-то гусей и бабусю. И вместо того чтобы научиться исполнять авиационный марш «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц!» (от которого я и сейчас почему-то плачу, если случайно слышу по радио, не знаю почему), вместо этого я научился зевать с закрытым ртом, играя непонятные сонатины. Мама говорила мне: «Мы не так богаты, чтобы выбрасывать деньги на ветер. Если тебе не нравится заниматься музыкой, скажи честно. Не бойся, тебе ничего не будет. Признайся, ведь ты не хочешь заниматься?»

Но я молчал. Еще два года молчал. Было неловко перед доброй худенькой консерваторкой с тонкими озябшими пальцами, которая аккуратно ездила ко мне так далеко в любую погоду. И вовсе я не был невежей с дурным вкусом. Нет, просто очень любил кино.

– Вы спите?

– Нет-нет, заходите.

– Вас к телефону, Москва вызывает.

– Да, правда? Я сейчас, сейчас…

– Я помогу, не спешите.

– Спасибо. Осторожно!

– Больно?

– Ничего-ничего, пошли.

 
Как наступит воскресенье,
Заверну я в заведение.
Там спрошу чайку две чарочки
Для себя и для кухарочки,—
 

как-то шутя спел дедушка, понарошку аккомпанируя себе на игрушечной гармони, которую сложил для меня из плотной бумаги. Я тогда был совсем маленьким, но отчего-то запомнил эту песню. И хотя никогда не пел ее вслух, обязательно напевал про себя, мысленно, всякий раз как влюблялся.

Я всегда искал любви и всегда не там, где мог бы ее встретить. Задолго до вступления в пионеры изводился нежной страстью к одной из маминых подруг, пока она по погоде не переменила туфли на босоножки. Я терпеть не мог босоножки, и это столь значительное изменение ее туалета безнадежно разочаровало меня. Идеализировал я все – не только женщин. Пошлость и красота, добро и злодейство были для меня понятиями абсолютными, без всяких примесей и полутонов, такими же ясными и чистыми, как кинофильмы тридцатых годов и жизненные представления моих родителей. В конце концов это не подорвало во мне веры, но, безусловно, обострило врожденную чувствительность к разочарованиям. Пушкинские строки «Всегда так будет, как бывало, таков издревле белый свет: ученых много – умных мало, знакомых тьма – а друга нет!» – к двенадцати годам я принимал довольно близко к сердцу. Вот тогда-то и получилась у меня первая взаимная любовь.

Мы были соседями по даче. Она писала про меня в дневник (украдкой я подсмотрел однажды), а я лихорадочно обдумывал, как поцеловать ее по дороге на ферму, куда посылали нас за молоком лесной стежкой, и никак не решался. Иногда по пути мы купались в мелкой, прозрачной родниковой запруде. И она удивлялась, что я дрожу от такой теплой воды. Да не от воды я дрожал, прикрывая руками полыхающие огнем уши, не от воды! А она продолжала удивляться и однажды жалостливо обняла меня. Я поцеловал ее, и мы не испугались, и хохотали колхозницы в поле, которые видели нас…

Нас разлучили. Не то чтобы наши матери поверили слухам, нет. С поспешной бестактностью они чернили нас в глазах друг друга, безотчетно застигнутые врасплох инстинктом родительской ревности. Ее стали запирать в доме и прежде времени увезли с дачи покупать новую школьную форму, а я целыми днями вихрем метался по селу на велосипеде «без рук».

Теперь смешно, но так было, так неестественно прервалась первая реальная любовь, и я остался в одиночестве идеалов. Пришло трудное время – переходный возраст.

В зеркале я еще замечал черты милого, симпатичного мальчика, но неопределенность будущего моего облика беспокоила меня все больше и больше. Преодолевая ужасный стыд, я записался на прием в институт косметики, но чистка лица ненадолго успокоила меня.

Все же, признаться, большинство из нас думает о себе лучше, чем мы есть на самом деле, и мало кто видит себя со стороны, даже актеры. Поэтому я чуть ли не заболел душой, когда узрел и услышал себя в кино. Я казался себе неприятным типом, лишенным хотя бы мало-мальского обаяния. То была первая профессиональная травма. Однако окружающие удовлетворенно посмеивались и поздравляли меня с утверждением на одну из главных ролей в новой кинокомедии. А некая очаровательно миниатюрная кинематографистка из ветеранов производства, продолжавшая поражать дряхлеющих коллег сумбурно-вулканическим темпераментом, сказала мне:

– Запомни этот день. Теперь ты станешь другим, не таким, как прежде, и никогда не будешь самим собой.

В ответ я смущенно напомнил ей, что всего лишь полтора года назад именно она натравила на меня милиционера за то, что я влез в кадр, стоя в толпе зевак на Рижском вокзале во время натурных съемок завоевавшего впоследствии мировую известность фильма.

Как торопился я в тот день с «Мосфильма» в свою коммунальную квартиру, опасаясь, чтобы, чего доброго, не передумал режиссер и не разрушилось начавшееся волшебство! И счастливая будущность открывалась мне такой же близкой и ощутимой, как Москва с высоты Ленинских гор; капризное небо накрапывало будто бы от радости, а равнодушная уличная толпа казалась просто тактичной.

Дома я застал торжественный стол, накрытый вышитой скатертью, с тортом, конфетами, с мокрыми гроздьями винограда в серебряной вазе посередине. Катерина Васильевна сидела во главе стола, молчала, ела виноград, сплевывала в кулак косточки. Мне сказали: умер Филипп Васильевич, наш Стрелочник Карпушка. Катерину Васильевну успокаивали, а она не рыдала, не плакала. Она молчала так же, как зимой, когда мороз делал непрозрачными оконные стекла и они смотрели друг на друга, сидя с Филиппом Васильевичем в разных концах комнаты, сидели и молча смотрели – часами.

Я заглянул. Темно. Зажег свет. Он лежал на диване, где всегда спал, только орден был на груди, не под подушкой. Я погасил свет. Вспомнил, как вечером накануне он неожиданно разоткровенничался со мной, возбужденно шептал, что знает, кто стрелял ему тогда в спину, возле пакгауза, когда немец был под Москвой, что он еще выведет их на чистую воду… Я ничего не понял.

В детстве совершенно невозможно поверить, что когда-то не будет тех, кто рядом. Из задвинутого, заставленного, захламленного коммунального коридора Катерина Васильевна всегда выбегала мне навстречу, когда возвращался я после долгих отлучек. Обнимала, смеялась и плакала от радости. И после смерти мужа она так же по обыкновению еще несколько лет встречала меня. Маленькая, состарившаяся, утыкалась головой в мой живот, и я целовал ее. Еще несколько лет, потом перестала…

Хотел дойти сам – не разрешили, повезли на каталке. Очевидно, такой порядок, так уж заведено. Путь через улицу в новое здание, вверх на лифте. Опять пристегивают ремнями к узкому столу в просторном зале рядом с непонятной аппаратурой. Это не операция, это электродиагностика. Вонзают иголку с электродом в больную руку и сильно бьют током, перекладывая электрод по линии нерва, – пытка.

– Что, пан доктор, как?

– Шпатно.

Все же обратно добираюсь сам, без каталки. Не дождавшись лифта, долго спускаюсь по лестнице в больничный сад. Настроение скверное. Жарко. В тени под деревьями озабоченные парочки. Расстелив на траве разнообразные одеяла, молодые пациентки из гинекологического корпуса встречаются здесь, в саду, со своими возлюбленными. Их услужливые кавалеры оборвали уже всю ягоду, даже зеленую, еле созревшую, кислую. Немного осталось кое-где наверху, но мне не достать, не допрыгнуть. «Шпатно» – по-русски «плохо». Нерв не проводит тока. Стало быть, мертв, и парализованная рука останется парализованной. Правая рука! Не залезть теперь на дерево, не нарвать пыльных вишен – темных, спелых, сладких от солнца.

Вечером завотделением вызвал меня к себе в кабинет.

– Хотите чашечку кофе?

– Спасибо, пан доцент, хочу домой.

– Уже поздно, я тоже хочу домой, поэтому буду краток. Электрографическое исследование, сделанное после операции, давало нам все основания ожидать быстрой реабилитации утраченной двигательной функции. Повторный контроль показал сегодня полное функциональное прекращение нерва. Необходима срочная хирургическая ревизия. Операция назначена на понедельник. Мы пригласили хорошего военного специалиста.

– Пан доцент, а разве нельзя это сделать в Москве?

– Нет, дорого время. Вы можете остаться инвалидом.

– Знаете, пан доцент, я… завтра прилетает жена, ее вызвали через посольство сопровождать меня. Пан травматолог говорил – вот-вот выпишут. Я думал, иду к вам для прощальной беседы. Нам уже заказали номер в «Интерконтинентале». Сегодня пятница, в субботу и воскресенье в больнице только дежурные врачи. Отпустите меня в город до понедельника.

– Это не положено. Мы отвечаем за вас. А когда она прилетает?

– Утром.

– Не положено, но я ничего не знаю. Вы поняли?

– Спасибо, большое спасибо, пан доцент.

– Учтите: в понедельник утром вы должны быть на столе. Нейрохирург приедет в половине девятого. Не забудьте воздержаться от ужина. За двенадцать часов до операции ничего не пить и не есть.

– Даже пиво?

– Пиво будем пить после операции, но лучше коньяк, армянский.

Когда я возвращался в палату, из гипсовой вывезли на каталке бородатого анестезиолога.

– Лазил за вишней, упал с дерева и сломал ногу, – объяснили мне.

Рейс задерживался. Мы пили тоник, коротая ожидание в стеклянном возвышении экспресс-ресторана международного аэропорта «Прага». Помощник продюсера моложавый крепыш пан Виктор подробно рассказывал мне, как в прошлое воскресенье он ездил за оконными карнизами в ГДР, но не нашел там ничего симпатичного. Пан Виктор собирался жениться.

Реактивные лайнеры садились и взлетали почти беспрерывно, чиркая шасси по взлетной дорожке, будто спички о коробок. Карликовые вагончики-автокары развозили багаж и приземлившихся пассажиров. Я волновался. Она никогда не опаздывала на свидания, а мне никогда не нравились женщины, которые по беспечности или даже специально заставляют своих поклонников часами простаивать в условленном месте, как бы тем самым испытывая их. Мол, подождет, если любит. По-моему, в этом какая-то банальная игра и неуважение. Нет, в любви, наверное, должна быть игра, но талантливая… Впрочем, это кому как нравится – дело творческое. Но у нас у всех и без того хватает дел. Все некогда, некогда… Вот так и я жил, без любви, пока не встретил ее.

 

После чрезвычайно нервной, упорно неинтересной репетиции у меня разболелся живот, и я уже было собрался домой, вон из театра, на воздух, как вдруг кто-то поинтересовался:

– Чего ты вырядился в парадный костюм?

Я вспомнил, что приглашен. Мамаша приятеля – энергичная женщина, любившая пофилософствовать об утраченных идеалах, но руководствующаяся в неожиданных ситуациях единственным принципом «это жизнь, детка!» – накануне уговаривала меня: «Не надо никаких подарков, приходи запросто, будут все свои, как всегда, и племянница подруги – чистая, интеллигентная девушка, каких мало. Вот познакомишься».

Не скажу, что подобный «анонс» меня заинтриговал, нет. К тому времени, порядком утомленный холостяцкой суетой, я уже не ожидал для себя любви идеальной и, психологически созрев для женитьбы, сознательно, не надеясь на свой ленивый характер, вменил себе в обязанность не упускать случая.

Я застал вечеринку в разгаре и сразу выделил ее среди лиц, мне известных. Занятая вежливо-непринужденной беседой, она показалась мне совершенно неуместной в данном обществе по причине редкостной красоты. «Хороша Маша, да не наша», – сработал во мне комплекс неполноценности, и я стал выбирать что попостнее, так как живот мой не унимался. Помнится только, посмотрела она на меня, как врач на больного, не понимающего тяжести своего недуга. Теперь божится, что не смотрела так. Верю. Мне кажется, в век столь значительных интеллектуальных ухищрений верить друг другу – единственная возможность не быть обманутым. Она смотрела, смотрела, не зная об этом. Она вообще не ведает, что творит. Короче, я увел ее тогда, еще до чая, в другую комнату. Проговорили без малого два часа, не замечая времени. Узнал, кажется, все о ней и ничего не запомнил от возбуждения, даже имени. Ушел первым, не прощаясь, по-английски, заметив себе, что она вовсе не так хороша, как кажется с первого взгляда. Живот у меня прошел совершенно…

Интимно высвеченный комфортабельный модерн гостиничных апартаментов, куда поселил нас пан Виктор, привел ее в состояние навязчивого замешательства. «С нас не взыщут за это в Москве? Не расплатимся», – время от времени бормотала она.

Бесконечно корректируя воображением в сумерках больничного одиночества нашу встречу, я никак не мог предвидеть недоуменного равнодушия, возникшего во мне тотчас, как только выпустили ее из толпы через таможенную калитку – уставшую, с полными сумками, как будто бы прилетела не издалека, а только что вернулась со службы. Я испугался, подумал, что разлюбил ее, не знал, о чем говорить, поэтому говорил беспрестанно, особенно когда остались одни, хотя можно было бы и помолчать…

– Устала?

– Очень.

– После работы отсидела в парикмахерской, потом собиралась до ночи, а там уж и спать некогда – на аэродром пора, да?

– Да. Откуда ты знаешь?

– Знаю. Не надо, спасибо, я сам. Слава Богу, раздеться еще способен самостоятельно. Я так ждал этой минуты… Так ждал… Боже, какое наслаждение! Только не нужно так сильно. Более плавно. Вот так, хорошо, хорошо… Не царапайся!

– Извини.

– Давай еще раз, намыливай. Убавь, убавь воду – шпарит, горячая очень.

Кажется, никогда я не был так физиологически счастлив, как теперь, смывая заскорузлую грязь. Ведь сам-то не мог вымыться целиком, а сестер попросить стеснялся. Закончив с ванной, спустились в ресторан пообедать.

– Ты узнала этого голубоглазого американца в лифте? Дин Рид.

– Надо же, как обидно! Ты бы хоть толкнул меня!

– Но ты бы все равно не узнала. Для тебя все люди на одно лицо.

– Зато я прекрасно ориентируюсь на местности.

– Я думаю, эта твоя способность сегодня нам пригодится. Значит, так, пожалуйста, просим вас два больших пива, два салата из зелени, два бульона с кнедликами, два цыпленка на вертеле и… пока все.

– И мороженое.

– Да, и мороженое, одно. Я не буду. Знаешь, здесь по телевидению каждый вечер показывают портреты людей, погибших в автомобильных катастрофах. Для острастки, чтобы не очень суетились. И все-таки, по-моему, лучше погибнуть в дороге на пути к цели, чем проснуться на торжественном заседании по поводу чужого юбилея. Я знал одного старого актера, неудачника, который умер оттого, что его посадили на сцене во время юбилея театра не в тот ряд, на который он рассчитывал. А в гражданскую был комиссаром, водил в атаку людей… Вот так, не свою жизнь прожил. «Минуй нас пуще всех печалей» избрать не свое дело. Годами корпеть в кругу сослуживцев, достигать относительных успехов, мучиться неудачами, распутывать в меру способностей невидимую паутину, пытаясь не запутаться в ней, как муха. Всю жизнь зависеть от настроения какого-нибудь Сидора Ивановича или Ивана Сидоровича, испытывать неудобство, но продолжать длить его в силу инерции. И так и оставить сей мир, не зная, что рожден для другого. Кабы знать, для чего рожден! Раньше я понимал так: человек счастлив, когда не задумывается над тем, счастлив ли он, – в детстве и еще иногда в любви. Счастлив от полноты ощущений. Есть в нашей жизни дни, которые запоминаем… Теперь для меня счастье быть самим собой, и за это получить признание. И только. И больше ничего. Я понял, что искусство – не только форма познания и самовыражения, но и форма существования.

– Тебе понравился цыпленок?

– Его же еще не приносили.

– Что с тобой? Ты же его только что съел. Ты что, не заметил?

– А где кости?

– Убрали.

– Ты меня разыгрываешь?

– Конечно. Цыпленка не подавали, но если бы ты поменьше говорил, тебе бы цены не было. Поменьше говорил и побольше занимался серьезным делом.

– Иногда лучше заниматься несерьезным делом ради серьезной цели, чем серьезным делом ради несерьезной цели.

– Выкрутился.

– Прекрасное пиво, правда? Дождик пошел, смотри. Я так отдохнул здесь поначалу, когда прилетел. Мы снимали в маленькой деревушке, вернее, не снимали, потому что дождь моросил целыми днями. Отсыпался, визжал вместе со всеми перед цветным телевизором в баре деревенского отеля – транслировали автогонки из Монако, запивал пивом моравские шницели, шпикачки и бобовую «поливку». А в сумерках ходил под зонтом в костел слушать орган. И так трое суток, пока не открылось солнце. Если рука останется парализованной и я не смогу играть, клянусь, не буду больше досаждать тебе болтовней. Стану писать, например.

– Пиши, сейчас все пишут. Что мешает?

– Наверное, лень и любовь.

– Ты никогда не бросишь играть.

– Это не главное для меня. Главное – высказаться, освободиться от впечатлений. Актерская профессия слишком зависима – от внешности, от драматурга, от режиссера, от партнеров, от публики, от дирекции, от моды – слишком зависима, чтобы дать возможность не топтаться на месте.

– Хорошо, не топчись. Любовь тебе уже не помеха. Не отнимает душевных сил и эмоций, как прежде. Вот лень – этого у тебя не отнимешь.

– Видишь, тебе совсем нельзя пить, даже пиво. Начинаешь беспардонно кокетничать. А лень Чехов считал наивысшим блаженством.

– Нет, ты меня уже не любишь, как раньше. Я знаю.

– Ну вот, начинается семейная сцена. Смотри, дождь кончился. Пойди развейся, сходи в магазин, купи себе что-нибудь. Один работник съемочной группы все успокаивал меня после аварии: а чего, говорит, лежи себе да лежи – суточные-то идут. Так что у меня тут приличная сумма накопилась – действуй.

– Ну как ты можешь? Я так переживала за тебя, чуть с ума не сошла.

– За два месяца ни одного письма. Пожалуйста, получите. Сколько с нас?

– Платоша расстроился?

– Да… Он был так доволен… Очень хорошая кинопроба. Им нравится. Звонил в отличие от тебя, и не раз… В гипсе сниматься уговаривал. Им очень нравится. Я не могу… Я многое не могу, как Платоша: сутки-полсутки пить к радости, голодать раз в неделю, вываливаться из парилки на снег, ходить по инстанциям, в ночь репетировать до утра, снимать с утра до ночи, в перерывах играть в футбол, ждать солнца, печатать на машинке двумя руками, гнать автомобиль… И не жаловаться.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru