Князь всякий день собирался призвать маркиза – расспросить, заставить сыграть, но за недосугом все откладывал. За время его хворания накопилось столько дела, спешного письма и вообще занятий государственной важности, что он почти не выходил из кабинета, переходя от письменного стола на диван, где принимал обыкновенно всех имевших до него дело, нужду, просьбу… А таких было много. Брусков всякий день нетерпеливо ждал свидания маркиза с князем. Нетерпение его росло с часу на час. Он волновался и видимо истомился. На расспросы матери о причине его волнения он объяснил, что смущен мыслью, как маркиз Морельен понравится светлейшему.
– А тебе-то что же? – удивилась Брускова. – Ты привез по указу. А ты не ответчик за него, коли он не так, как следует, завозит смычком, завозит по скрипице.
– Ох, матушка. Играет он бесподобно. Я его уже казал здешним музыкантам. Они все от него ума решились. Райской птицей прозвали его скрипку.
– Ну и слава Богу!
– А вот то-то… Слава ли Богу-то… Еще неведомо…
Однажды вечером Брусков, по просьбе матери, привез к себе на квартиру маркиза со скрипкой. Все семья Саблуковых, отец, мать и возлюбленная офицера, Оля, были приглашены на вечеринку с музыкой. А помимо их до десятка сослуживцев с женами и дочерьми…
Маркиз был очень весел и говорлив с теми, кто понимал хоть малость два ему известных языка, но больше и охотнее он болтал с теми, кто говорил по-немецки. С дамами он был очень любезен, хотя несколько и неприличен. Одну молодую даму он, шутя конечно, взял за ушко. Она сконфузилась. Муж было обиделся, но Саблуков, и в особенности Брусков, убедили всех, что с иностранца нельзя требовать того же, что с своего брата русского.
– У них во Франции, – заметил хладнокровно Саблуков, – может быть, это почитается за сердечное изъяснение своих чувств.
– Вестимо! – горячился Брусков. – Я вам отвечаю, что он обидного чего в мыслях не имел.
Маркиз, напившись кофе, наевшись плотно яблоками, орехами и вареньями, сыграл несколько пьес, больше все наизусть и как бы просто из головы своего сочинения. Гости заслушались и млели весь вечер. Даже любимая собака хозяйки, Жучок, смирно сидела в углу, навострив уши на гостя.
– Не музыка, а колдовство, – решила Брускова, – с нечистым снюхался просто.
– Не играет, а поет. Заливается соловьем. Впрямь диво! – восклицал один гость.
– Ах, ракалия[55]! Ах, ракалия! – восторгался тихо другой гость.
– Эта посылочка почище моего рагат-лукума, – говорил драгунский капитан, уже съездивший в Москву и доставивший князю пуд малоазиатской сласти.
Вечеринка вышла на славу. Один Брусков только тогда успокоивался, когда маркиз был со скрипкой в руках, но как только он освобождался и вступал в беседу с кем-либо, – Брусков настораживал уши и глаза.
Почему он это делал – мать его замечала, но не понимала. Французский дворянин был, по ее мнению, пречудесный, презанятный кавалер.
В конце вечера случился, однако, странный казус, и неприличный, и смешной.
Все сидели за ужином, весело болтали, смеялись… маркиз не отставал от других. Его угощали на отвал, подливали всяких вин, а заметя, что он на вино крепок, выпил больше всех, а «ни в одном глазу», – стали потчевать еще пуще. И кавалер Альфред Морельен, маркиз де ла Тур д'Овер не устоял и напился. Все бы это ничего. Хозяин и гости сами же виноваты были – спаивали. Но подгулявший маркиз вдруг начал хвастаться своими познаниями… Оказалось, что он маракует даже по-латыни, по-гишпански и по-турецки и знает немножко и по-российски.
– По-нашему?! – воскликнули гости. – По-русски?
– Да, – отвечал подпивший маркиз, – по-вашему, – и начал сыпать отдельными словами, польскими и русскими. Брусков сидел угрюмый и беспокойно глядел на своего гостя.
Однако у маркиза хмель прошел живо – крепок он, видно, был на питье – и он объяснил публике, что его родитель покойный, озабочиваясь его воспитанием, приставил к нему с детства десятка с три учителей разных наций. От них-то он и научился понемножку всем языкам.
Гости только изумлялись, какое воспитание дается в чужих краях.
Когда пришлось вставать из-за стола и все поднялись, шумя стульями, и весело подходили благодарить хозяйку, маркиз не двинулся со стула и озабоченно шарил под столом… Затем он взял свечу, нагнулся и ахнул…
– Lieber[56] Брусков, – завопил он отчаянно по-немецки. – Помогите… Неожиданное приключение. Господа, кто это из вас пошутил!
И он прибавил по-русски, обращаясь ко всем гостям:
– Государь, коханый. Отдавай. Не карош это. Отдавай!
Оказалось, что маркиз сидит в одном сапоге; другого не было ни на ноге, ни под столом.
Все мужчины, изумляясь и со смехом, начали искать сапог, но его не было нигде.
– Да он его сам снял? – спросила Брускова, прося перевести вопрос гостю, но маркиз понял и отвечал по-русски:
– Сам. Сам. Права сапога моя…
– Ну так его Жучок истрепал! – решила хозяйка. Жучок, легавый щенок, любимец Брусковой, был известен даже в околотке, как истребитель кошек и обуви. Кошек он ненавидел, гонял, ловил и загрызал, а сапоги, башмаки и туфли обожал до страсти и всякий день приносил домой изгрызанные голенища, подошвы и каблуки, остатки его охоты по соседям.
Догадка хозяйки тотчас и подтвердилась: в углу гостиной нашли Жучка, усердно и мастерски разрывающего сапог маркиза на мельчайшие куски…
Смех, разумеется, гудел в доме… Маркизу уже принесли другой сапог хозяина, который оказался узок, но виртуоз, морщась и охая, все-таки напялил его, ворча и посылая к черту глупую собаку.
Некоторые гости, однако, качали головами и перешептывались. Дворянин Саблуков находил, что снимать сапог под столом за ужином в гостях совсем неприлично.
– Невежество это, как хотите! – говорил он Брускову вполголоса.
И офицер смущался.
– Может, у них там это про обычай! – заметил капитан, гонец за рагат-лукумом, хохотавший больше всех от приключения.
– Не может сего быть! Это вольность с нами. Что же он нас не за дворян почитает. У себя бы в отечестве он этого сделать не отважился.
И умный Саблуков решил, что маркиз Морельен зазнался в России, благо помещен во дворце князя Таврического, и смотрит теперь на русских людей, как на дрянь, не стоящую вежливого обращения.
– Да зачем, спроси ты, он снял сапог? – приставала хозяйка к сыну, стараясь обвинить гостя, а не любимца Жучка. – Колдовал он, я боюсь, у меня под столом.
– Какое тут, черт, колдовство, матушка, – сердился Брусков. – Скотина он невоспитанная. Вот и все!..
Спрашивали маркиза, зачем он снял сапог. Он жался и объяснял на разные лады.
Гости разъехались, обещаясь Брускову не оглашать казуса, а себе обещаясь наутро разнести по городу повествование об изгрызенном сапоге маркиза.
– Зачем вы сняли сапог? – сказал Брусков, провожая гостя. – Если вы это сделаете где-нибудь, вас пускать к себе не будут.
– Отчего? – изумился маркиз. – Никто бы и не заметил ничего, если бы не скверная собака.
– Да зачем вы сняли? – загорячился Брусков.
– У меня мозоли. А сапоги новые. Странные вы люди, mein Gott![57] – вдруг обиделся маркиз.
Наконец князь однажды утром потребовал к себе маркиза Морельена. Музыкант смутился, съежился и, бросившись одеваться в свой самый лучший кафтан и камзол, торопился, рвал пуговицы и парик надел набок.
Маркиз, эмигрант и придворный короля Людовика XVI, был настолько сильно взволнован, что достал из шкатулки флакон с каким-то спиртуозным и крепким снадобьем и стал нюхать, чтобы освежить голову и привести свои мысли в порядок.
Дело в том, что маркиз Морельен, уже освоившийся со всем и со всеми во дворце, начинал уже давно смущаться при мысли предстать пред могущественным Потемкиным.
Разные важные сановники, приезжавшие к князю и которых он видел из окон своих комнат, выходящих на подъезд, как бы говорили ему:
– Мы важные люди, а он еще важнее и выше нас. И если эти так надменны и строги, горды и неприступны, то каков же он… к которому они приезжают скромными просителями. Что же он?.. Гигант! Колосс! Земной бог!
И душа маркиза ушла в пятки. Он оделся совсем; поправил на себе парик, переменил сапоги на чулки и башмаки для большего парада… и не шел… Боялся присылки второго гонца от князя, его недоумения и гнева… и все-таки не шел.
Он ждал прибытия Брускова, за которым погнал своего скорохода.
Брусков влетел наконец верхом во двор и почти прибежал в горницы маркиза.
– Позвал? Зовет?.. Ну?.. Когда?.. – закидал он вопросами привезенного им аристократа-виртуоза.
Волнение Брускова было не менее смущения маркиза.
– Ну что ж, Бог милостив? – воскликнул он. – Помните только одно. Поменьше храбрости. Потише. Посмирнее…
Маркиз грустно развел руками, как бы говоря, что смирнее того, как он себя теперь ощущает, – быть никак нельзя. Брусков, внимательно оглядев его, подумал то же.
– Да… Ошибло его… Присмирел. Где тут храбрость! Ноги трясутся. Отлично!
И офицер вздохнул свободнее.
– Слава Богу! – подумал он. – В этом виде мой маркиз ничего. Боюсь только, как обласкает его через меру князь, – ну и зазнается и испортит все… Ну, Господи сохрани и помилуй! Пойдемте.
Бодро, но молча прошли весь дворец и маркиз, и офицер, но двери кабинета переступили оба ни живы ни мертвы…
– Помяни Господи царя Давида[58] и всю кротость его… – шептал Брусков и перекрестился набожно.
Вся его судьба, вся жизнь, женитьба, счастье, будущность, розовые мечты и сокровеннейшие надежды – все это зависит от этого свидания, все сейчас может прахом рассыпаться.
Князь сидел за письменным столом и работал; он встал навстречу, улыбаясь, протянул музыканту руку и что-то заговорил на французском языке. Брусков все видел и слышал, но ничего не понимал и не чувствовал, у него в голове будто привесили соборный большой колокол и трезвонят во всю мочь.
Маркиз жался как-то, ежился, странно, не понимая, откуда только у него вдруг дишкант взялся со страху, и в ответ на любезности князя отвечал только:
– Oui, Altesse! Non, Altesse… Votre serviteur… Altesse…[59]
Altesse нравилось князю, и он, любезно усадив маркиза, продолжал свои занятия и стал рассеянно расспрашивать его о последних событиях во Франции, о положении эмигрантов в чужих краях. Но разговор шел худо, так как князь все более и более углублялся в письма и бумаги, которые переглядывал.
– Переведи! – услыхал вдруг Брусков приказание князя и точно проснулся вдруг и стал понимать окружающее. И он, отлично, до тонкостей зная французский язык, начал сначала робко, а там все бойчее помогать князю в беседе, в некоторых выражениях.
– Какой конфузливый твой француз, – заметил наконец князь. – Да еще пришепетывает…
– Он, ваша светлость, действительно… Да и вас оробел.
– Понимаю, братец. Да ведь он в Версале да Трианоне видал немало всякой всячины.
– Он таков от природы робкий. Сам мне признавался! Да, кроме того, он говорил, что с важными людьми, вельможами он приобвык, «свой брат» они ему. А с умными людьми робеет, боясь за глупца прослыть. Об вашей светлости он наслышался еще в Германии.
– Что ты плетешь! – добродушно рассмеялся князь. – Что ж вельможи-то французского двора все дураки, что ли?! А он, по-моему… должно быть, не у себя… На чужой стороне.
И князь встал, любезно, даже ласково-фамильярно отпустил маркиза и сказал, что вечером попросит его показать свой талант при двух-трех лицах из его приближенных.
– Пронесло! Слава тебе, Создателю! – восклицал Брусков чуть не на бегу и едва поспевая за весело летевшим по дворцу маркизом.
Живо вернулись они в горницы.
– Ganz einfach! – повторял сразу раскуражившийся маркиз, потирая руки в удовольствии. – А по-латыни Simplicitas! Sancta simplicitas! А по-турецки: Буюк терчхане! А по-французски: Courage, mon garcon![60]
– Да, все слава Богу! Но помните, – уговаривал его Брусков, – держите себя как вот сейчас. А если вы расхрабритесь – тогда пропало. Вы все потеряете. А про меня и говорить нечего! Я тогда несчастный на всю жизнь!
Ввечеру князь не прислал за музыкантом.
Прошло еще два дня, а маркиз и Брусков напрасно ждали. Князь был занят и озабочен и все переписывался, гоняя скороходов и верховых, с английским резидентом, который сказывался больным. Он не ехал к князю и на предложение Потемкина посетить его отвечал, что не может решиться принять такого вельможу в постели.
– Ах, шельма эдакая! – досадливо восклицал князь. – Нечего делать. Я тебя пробомбардирую письмами и цидулями. Все равно не отвертишься у меня!
На третий день князь велел звать маркиза со скрипкой. Брусков снарядил приятеля и чуть не перекрестил, отпуская теперь одного в кабинет князя.
– Бога ради… Бога ради… – молил он маркиза. – Помните… Смирнее…
Маркиз клятвенно обещал быть тише воды, ниже травы, обещал не говорить, а только отвечать на вопросы, не смеяться, ничего не спрашивать.
Сдав маркиза двум камер-лакеям, Брусков остался внизу и сидел как на угольях; раз с двадцать его то в пот ударяло, то мороз по коже пробирал.
Наконец маркиз явился сияющий и глянул на Брускова, – как большой водолаз может глянуть на новорожденного котенка.
«Что это, мол, за мразь такая тут».
Маркиз был важен, горд и взволнован.
Князь остался в восторге от его игры… Князь его обнял и расцеловал. Князь даже слезу раз утер… Ну, чего еще!..
Маркиз поднял скрипку над головой и воскликнул:
– Я этим мир к ногам моим приведу. Я всегда это знал и чувствовал. Но мне нужен был случай. А что в моей трущобе могло мне дать этот случай? Но вот теперь звезда моя поднимается, поднялась, сверкает и не затмится вовеки. Умру я – и все-таки здесь, в России, а может быть и во всей Европе, имя мое останется и будет греметь в потомстве; будет отец сыну и сын внуку передавать.
– Да будет вам болтать! Скажите… Графиня Браницкая как с вами обошлась? Самойлов как обращался?
– Их никого не было.
– Князь был один?!
– Один.
Брусков подпрыгнул от радости, а потом тотчас и пригорюнился.
– Да. Но ведь в другой раз может позвать и при гостях. Не говорил он вам, когда он вас наградит и отпустит обратно?
– Нет. Он меня оставляет при себе, – гордо отозвался маркиз. – С собой возьмет и в лагерь в Молдавию.
Брусков замолчал и задумался.
– Ах, только бы мне успеть жениться, – прошептал он наконец, – а там мне все равно. Ведь не снимет же голову.
Вскоре после этого, однажды вечером, вокруг Таврического дворца горели смоляные бочки и плошки, а улица была запружена народом. На фасаде дворца сияла огромная звезда из шкаликов[61]. Ярко освещенный двор переполнился громыхавшими экипажами, и ежеминутно прибывали и выходили на подъезд гости – мужчины и дамы.
Расставленные цепью по дороге, по всему полю от дворца и до рогатки города, скороходы перекликались весело… Наконец у рогатки громко крикнул чей-то голос два слова. И эти два слова будто побежали по полю, перебрасываясь от одного к другому, и быстро достигли дворца, народа толпившегося, швейцарской, наконец, приемных, и гостиных, и кабинета самого хозяина.
– Государыня выехала.
У князя был маленький званый вечер, на котором должна была присутствовать запросто сама монархиня, ради того, чтобы видеть необыкновенного новоявленного виртуоза скрипача, добытого князем из чужих краев. И много в Петрограде в этот день вельмож и сановников было обижено, или огорчено, или взбешено. Всякий считал своим правом ожидать приглашения в Таврический дворец, а этих претендентов оказывалось так много, что маленький вечер превратился бы в огромное, многолюдное собрание. А этого не мог допустить князь, ибо не желала государыня. Были приглашены только самые близкие люди, «благоприятели» и, конечно, родня князя, но и родня родни. И все-таки двор оказался переполнен экипажами, и большая гостиная едва вмещала разряженных гостей, чинов двора, генералов, дам и девиц. Явившихся было все-таки до сотни лиц. И все они сияли и одеждой, а еще более лицами, чувствуя себя «избранниками» из столичного общества.
Любимица князя, графиня Браницкая, принимала гостей в качестве хозяйки своего холостого дяди. В числе дам была, конечно, и красавица Альма Тален…
Только одну царицу принял сам светлейший, сойдя на подъезд к ней навстречу, когда карета ее была еще в улице и длинный цуг белых коней заворачивал в ворота, озаренный огнями плошек и сверкающий своей белизной и золотой сбруей.
Скоро все гости сидели молча в рядах стульев, среди малой залы, освещенной наполовину ради придания интимного характера вечеринке в Таврическом дворце. Государыня в переднем ряду была почти не видна гостям за узорчатой спинкой огромного готического кресла, купленного князем в Вартбурге. Князя уверил продающий ему это кресло, что на нем сидел главный судья, когда-то судивший Лютера[62].
Около государыни, рядом на стуле, сидел хозяин, а несколько отступя назад поместился постоянный спутник царицы, ее новый флигель-адъютант, Платон Зубов. На его нежное, женственное лицо, тонкий, красивый профиль и сверкающий бриллиантовый аксельбант – и было теперь наиболее обращено внимание гостей, в особенности девиц. «Почем знать», – думалось каждой.
Впереди, пред креслом царицы, в приличном отдалении, стоял стул, столик с инструментом и пюпитр с нотами.
Публика ждала уже с пять минут… Государыня тихо разговаривала с подошедшим к ней, ее же секретарем, – хозяин начал уже оборачиваться и поглядывать на дверь, из которой ждали виновника собрания.
Наконец в зале появился маркиз и нетвердыми шагами приблизился к пюпитру. Князь хотел встать, подойти к виртуозу и заметить ему, что он должен был явиться заранее и быть на месте прежде государыни и гостей, но, взглянув на своего маркиза, Потемкин чуть не ахнул.
Маркиз был бледен как полотно, глаза его горели лихорадочным блеском, губы побелели, и какая-то гримаса, будто судорога, передергивала черты лица. А вместе с тем, благодаря этой мертвенной бледности и, может быть, еще и тому обстоятельству, что на нем был простой и изящный костюм, темно-фиолетовый кафтан, матово-желтый камзол, оттенявший его лицо, казавшееся еще белее, маркиз был очень в авантаже[63] и казался еще красивее. Публика одобрительно встретила его появление. Все заметили:
– Какой красавец!
Государыня заметила бледность и смущение виртуоза-эмигранта и сказала что-то хозяину.
– Обойдется! – отвечал князь, улыбаясь. – А не обойдется – вы обласкаете. И от одного вашего чудодейственного слова все к нему вернется: и чувство, и разум, и гений.
Маркиз, взявший скрипку и смычок, прилаживался, но руки его заметно дрожали. Он наконец двинул смычком и начал играть… и сыграл, и кончил…
Молчание было ответом.
Ничего! Так себе! обыкновенный скрипач. Эдаких в Питере десяток своих доморощенных! – думали и говорили теперь гости. Государыня покачала головой и вымолвила Зубову:
– Надо его ободрить. Il a perdu son latin[64]. Пойдите. Поговорите с ним. Обласкайте.
Зубов встал и, подойдя к маркизу, заговорил с ним по-французски. Виртуоз постепенно несколько ободрился, отвечал и стал смотреть храбрее. Он глянул в первый раз на государыню, присутствие которой до сих пор чувствовал только, но еще не видал, боясь поднять на нее глаза… Она ласково улыбалась, милостиво глядела на него.
Она совсем не то, что он воображал.
«Она добрая!» – думает маркиз.
И маркиз ободрился совсем и уже бойко отвечал Зубову и тоже подошедшему к нему хозяину.
Флигель-адъютант, исполнив приказание, вернулся на свое место.
– Видите, как оправился, – сказала государыня. – Теперь услышим иное…
Князь еще говорил с виртуозом и добродушно смеялся. Зубов, пользуясь минутой, наклонился к государыне и шепнул, насмешливо улыбаясь:
– Се n'est pas un francais[65].
– Как? Это эмигрант. Un marquis francais. Morreillen de la Tour de…[66] Дальше не помню.
– Emigrant peut-etre… Marquis – plus ou moins… Francais – jamais![67] – проговорил Зубов. – Кажется, совсем не парижский выговор.
– От робости…
В эту минуту Потемкин вернулся на место и сказал:
– Я его совсем разогрел… Теперь сыграет!
Виртуоз взмахнул смычком и взял несколько аккордов. Затем он медленно обвел глазами все общество. Быстро, искоса глянул на государыню, пристально поглядел на князя, улыбнулся вдруг как-то странно, почти грустно, и, припав головой к скрипке, повел смычком.
Он начал маленькую вещь… Сонату… Простую свою…
Его мать любила ее слушать. Ей всегда играл он ее, когда ему было еще двадцать лет… Когда и она, и он бедствовали, почти голодали, а в холодном доме всегда бывало тихо, уныло… Рассвета не виднелось в жизни… Она так и скончалась однажды под звуки этой ее любимой сонаты и отошла в тот мир тихо, покорно, безропотно… «Как ему-то здесь будет без меня?» – шепнула она.
Смычок сам двигался по струнам, привычные пальцы шевелились сами… Артист был всем существом в иных пределах, а не в зале Таврического дворца.
Он провожал тело матери, в грошовом деревянном гробу, на даровое помещение городского кладбища, где хоронят самоубийц и безвестных мертвецов, найденных на дорогах, проходимцев и бродяг… Два крестьянина стащили гроб в яму, опустили – зарывают… Зарыли. Ушли. Он стоит один… Он пойдет теперь назад домой – один… И будет весь день, весь год, всю жизнь – один и один… Весь мир кругом него глядит и молчит бестрепетно и безучастно. Ни света, ни тепла, ни радости, ни улыбки для него нет… здесь все зарыто… И навеки! Все кончено…
В зале наступила тишина и длилась несколько мгновений. Звуки музыки замерли, а гости еще явственно слышали их на себе или внутренно вызывали их опять, ожидали вновь.
Наконец молчание перешло в шепот, а шепот в оживленный говор.
– Я не ожидала этого… – проговорила государыня тихо, и в голосе ее было чувство – была слеза.
Она что-то пережила вновь из прошлого, полузабытого и пронесшегося сейчас перед ней в этой зале бледным призраком. Но от этого грустного призрака повеяло тоже чем-то иным – дальним, ясным, светлым, молодым…
«А-а! Что? Присмирели! – думает артист, оглядывая публику. – Вы съехались и сели слушать потому, что обещал играть вам равный аристократ, маркиз… А если б явился в Петербург бедный шляхтич, голодный и босоногий, и заиграл так же… Вы бы его и со двора гнать велели. «Что может быть хорошего из Назарета…»
А из Назарета вещий голос и раздался, и все ему поклонилось…
И виртуоз снова поднял смычок и будто злобно рванул по струнам. Мысль его руководила смычком.
«Маркиз?! Аристократ?! Нет! Выше маркизов! Простой нищий-артист! Творец. Да. Творец, созидающий из ничего – из сочетания дерева и бычачьих жил – целый мир. Вызывающий из глупой деревяшки и веревочек целое море бурь, чувств, страстей, волшебный поток, захватывающий сердце людское и увлекающий его в те таинственные пределы, куда разум никогда не проникнет… И в этот миг я помыслом, сердцем, душой в моих небесах, а лишь пята моя на земле, и ею топчу я вас во прахе земном…»
Бурной страстью, всепожирающим огнем и неукротимой дикой силой дышало от новой блестящей импровизации виртуоза. Слушатели будто почуяли все то, что вдруг забушевало в душе артиста и порывом вылилось в звуках. Это был вопль злобы и отчаянья, проклятие могучего и горячего сердца, разбитого жизнью и людьми… Виртуоз кончил и недвижно стоял и молчал, не подымая глаз на гостей… Что они ему? Он забыл об них! Он еще не вернулся с своих небес к ним на землю…
Но вдруг зала огласилась громкими, дружными рукоплесканьями, артист вздрогнул и вздохнул – и сошел на землю…
Он стал кланяться и улыбаться деланной улыбкой. Хозяин встал и подошел к нему, в восторге протянул руки и благодарит.
«Ведь это он, могущественный вельможа, от которого зависит все…» – думает музыкант и окончательно приходит в себя и вмиг становится – тем, что он и есть. Обыкновенный смертный, жаждущий пристроиться и иметь кров, кусок хлеба обеспеченный и средства к пользованию всеми благами этой мелкой жизни, которую он сейчас клеймил сердцем и которую он тоже любил своим обыденным разумом бедного музыканта.
Государыня между тем поднялась с места, и все зашевелилось и зашумело, поднимаясь тоже. Хозяин бросился к монархине, но по ее слову снова вернулся к маркизу, взял его за руку и повел… Он представляет аристократа-эмигранта, придворного французского короля – русской монархине.
– Marquis de Moreillen de la Tour d'Overst…
Маркиз смущенно низко кланяется, красивое лицо его покрывается наконец ярким румянцем, и глаза блестят довольством и счастьем.
Монархиня чистым французским выговором спрашивает его – спаслись ли все его родственники… Давно ли он посвятил себя искусству и развил в себе обворожительный талант.
Маркиз отвечает на вопросы сначала робко, односложно, потом все смелее.
У императрицы понемногу морщились брови.
– Вы ведь природный француз? – вдруг спрашивает она с царски упорным взглядом, строго устремленным в его лицо.
– Вы говорите по-немецки? – спросил Зубов.
– Точно так-с, – сразу смелее и самоувереннее отзывается маркиз.
Государыня, улыбаясь несколько загадочно, взглядывает на своего флигель-адъютанта.
Зубов откровенно рассмеялся и заговорил с маркизом… Речисто, свободно и даже бойко заболтал маркиз…
Милый язык ее любимых поэтов и философов, язык Гете и Шиллера, Лейбница[68] и Канта[69]… этот язык был в устах маркиза-виртуоза изуродован, обезображен. Он залопотал на нем, а не заговорил… Что же это значит?.. Кого? Какую речь? Чье произношенье напомнил он ей вдруг?..
И наконец государыня вспомнила, слегка рассмеялась… и двинулась из залы… Хозяин и Зубов пошли за ней, провожая до кареты. Часть гостей перешла в гостиную отдохнуть… Другие подошли к музыканту, расспрашивали его и, обступив его, стояли кучкой среди высокой залы впереди опустевших рядов стульев. Он был доволен, счастлив, но это был уже не тот человек, который играл здесь за минуту назад… Это был болтливый, дерзкий, самодовольный и самоуверенный чужеземец сомнительного происхожденья.
Государыня ласково простилась с князем, но выговорила:
– Ну, спасибо, Григорий Александрыч, за музыку… да и за машкерад…
Зубов усмехнулся едва заметно, но князь видел, слышал и слегка побледнел.
Чрез несколько мгновений князь, суровый, медленно явился в залу.
Гости собирались снова усаживаться на свои места…
Через час Таврический дворец был пуст и темен. Гости разъехались, Маркиз-виртуоз сидел у себя внизу и хвастался пред Брусковым, лихорадочно его порождавшим целый час, и рассказывал о своем успехе, комплиментах императрицы, о восторгах публики…
– Отчего же князь, говорят, вернулся темнее ночи? – смущенно заметил Брусков.
– Это не мое дело!.. – решил музыкант, вне себя от всего испытанного за вечер.
Князь между тем сидел у себя, один, угрюмый и задумчивый. Он думал.
– Позвать его! Допытать!.. – прошептал он и потряс головой. – Нет, завтра. Пусть спадет. Теперь нельзя…