Собрался уже было Белоус домой, побрел по берегу, но повстречал мужика Ваньку Лысого, или Хрипуна, и застрял. Из всех жильцов Устина Яра дедушка больше других любил Лысого. А тут еще случился Лысый пригорюнясь идет, и с ружьем.
– Вона! Ружье! – воскликнул дед.
– Да, дедушка. Хоре мое… хоре хорькое!
Ванька Лысый говорил так хрипло, что не всякий бы сразу его речь разобрал. За то его и Хрипуном прозвали.
– Какое твое горе? – удивился Белоус и, опустив кадушку на землю, положил удочки и уставился на Лысого. – Куда собрался, Иване?
– Вишь ружье. Ефремыч дал по указу атаманову.
– Зачем?
– Атаман, ховорит, указал тебе идтить работать. А то, ховорит, даром хлеб жрешь.
– Дорог им хлеб-от, знать. Все попрекают им! – проворчал Белоус.
– Эхма… Утопился бы вот здесь, чем в хороде в острохе сгнить! – воскликнул Лысый, махнув рукой. И, усевшись у берега на траву, он уныло нос повесил. Белоус подсел к другу и стал его расспрашивать:
– Зачем же ружье тебе дадено?
– Идтить работать
– Что ж тебе указано делать?
– На Козий Хон идтить.
– Знаю Козий Гон. Далече. Часов пять, а то и шесть пройдешь. Там дорога большая. Из Саратова проезжие бывают.
– Ну, вот. То-то… затем и нарядили.
– Подсидеть кого… – вздохнул Белоус.
– Подсидеть.
– И ухлопать?
– Вестимо, ухлопать. А то глядеть, что ль?
– Ну, что ж. Стрелять ты из самопала горазд?
– Хоразд не хоразд, а обучился. Надысь халку убил на плетне! – схвастнул Ванька Лысый.
– Человека еще легче. Чего же ты горюешь?
– Хорюю… В хород в острох попадешь. Там на дорохе и солдаты ходят. Помилуй Бог, нарвешься на них.
– Зачем!
– Зачем? Вестимо, ненароком.
– Небось, – вымолвил Белоус, смеясь.
– Чего небось? Иди вот заместо меня, коли хоряч да храбер! – озлился вдруг Лысый.
Белоус стал толково успокаивать и обнадеживать Лысого, что ничего с ним не приключится худого. Лысый слушал, тряс головой и наконец, воскликнул:
– А вот хде Петрынь? Хде есаул Орлик? Хде Ванька Черный? – все они уж в острохе.
– Кто сказал?
– Никто не сказал. Я ховорю.
– Ну, и врешь. Все они целы и невредимы. Свои дела справят и, гляди, восвояси будут. Я, брат Иване, верно знаю. Я на своем веку-то много видов видал. Не те порядки, чтобы нам каких бед ждать. Вот через год, другой – не знаю, и уверять не стану.
– А батька Петрыня ухораздил под топор. Холову отрубили!..
– То иное дело, Иване. Ты не знаешь, тебя тут не было еще тогда. А я все дело знаю. И дело это – темное дело. Во какое темное. Грешное, скажу, дело. Срамота и грех всем нам. Грешное. Да.
– Хрешное. Почто так?
– Срамота. Продали его молодцы наши, – шепнул старик.
– Почему продали? Кому? – изумился Лысый.
– Боязно мне это говорить тебе, Иване, ты сболтнешь сдуру. А меня атаман заест, а то и изведет.
– Зачем я буду болтать. Ховори, небось…
– Ну, уж скажу. Батька Петрыня, Тарас, под топор угодил не зря. Его выдали. И это дело атаманских рук. Тут Устя на душу грех взял. Когда, года два, почитай, атаман Шило был убит под Камышином, Тарас, как водится по его есаулову званью, стал атаманом. А тут пристал к нам парень Устя.
– Атаман? – спросил Лысый.
– Нонейший. Ну, да… Вот пристал это Устя. Парень чахлый такой, малосильный, худой. Словно не мужик, а девка. Но с лица красавец, глазища как у черта горят, голосом ласковый, ухватками, что тебе бес. Так вот в душу и норовит тебе вползти. Ты не гляди – каков теперь он. Теперь осмелел, всех под себя подобрал. А тогда он тише воды, ниже травы был. Правда, все будто горевал, не смеялся, вина в рот не брал, да и теперь не берет. На дуване тож, бывало, себе свою часть не брал.
– Что ж так? Дуван на всех поровну.
– Ну, не брал. Разделят все промеж себя Тарас с молодцами. А Усте ничего не надо. Вздыхает, сидит да горюет.
– А отчего он хоревал?
– Кто ж его знает. Много душ, может, загубил, прежде чем в бегах был. Почем знать! Да нет, где ему? Он малосильный. А так, стало быть, горе какое, но никому не сказывается.
– Я слышал, он из дворян? – заметил Лысый.
– Ни. Враки. Видал я и дворян немало.
– А с лица, да руки то ж: хладкие да белые…
– Кто его знает. Нет. Кто он и откуда и почему в разбойные дела пошел – никому не ведомо, Иване.
– Ефремыч, поди, знает.
– Никто, тебе говорю, не знает. Как было все сокрыто, так и теперь.
– Ну, Однозуба знает…
– Да ты помалкивай и слушай. Я тебе про Тараса скажу.
– Ну, ховори.
– Вот, значит, явился незнакомый это человек, ничего про себя не говорит, с виду красавец парень, глазища страсть, но безбородый, лядащий, худ и мал-малешенек, будто вот красная девица. Явился тот незнаемый парень и пристал к шайке Тараса.
– Это кто такой?
– О черт, дурак! Да Устя же! Атаман! – взбесился дед. – Про кого же я сказываю?
– Ну, ну… – повинился Лысый. – Я, значит… того…
– Тарас его, стало, взял. Обходился с ним ласково. С Петрынем они – что тебе братья родные. Тарас держал у себя его, в походы мало брал, что и Петрыня, будто ровно обоих берег. Но вот раз, под Дубовкой, как наскочили наши брать да разорять расшиву на реке, да нарвались на многолюдство, и горячая драка завязалась у молодцов с купецкими батраками. Устю кто-то и съездил шашкой по голове. Рубец и по сю пору видать. Видел небось?
– Рубец? Видел. Не здорово. Так малость самая прочеркнута по лбу.
– Вот как его поранили тогда. Тарас за ним ходил, как нянька, либо мать родная. Он лежал, а опосля все дома сидел, покуда не прошло совсем; Тарас от него не отходил. И вот тут темное дело вышло. Собрался Устя в Астрахань к знахарю, вишь, башку показать. С ним Петрынь! А за ними и увяжися атаман Тарас. Мы сидим, ждем, а их нету… Месяц, все нету. Приуныли молодцы. А там приехали Устя с Петрынем и говорят: Тарас нарезался на начальство, взят, а нам бежать велел. Прошел месяц, другой, узнаем мы, Тарасу голову отрубили. А у нас атаманом объявился уж не сын его, а Устя. Понял?
– Понял, – отозвался Лысый и закачал головой.
– А понял, как Тарас в острог и под топор потом угодил?! – воскликнул Белоус.
– Понял.
– Ан врешь. Не понял. Потому это дело по сю пору никто еще не разобрал. Тарас был не дурень какой. А его, Иване, Устя с родным сыном – продали. С головой выдали воеводе. Во свидетелях были на его разбойные дела и душегубства. А загубив – вернулись, и Устя атаманом сам стал. Ему ничего еще, а Петрыню на том свете за отца будет негоже.
– Да, негоже. Отец ведь, родитель.
– Так вот ты, Иване, в пример Тараса себе и не ставь. Его продали. Да еще родной сын! – заключил речь Белоус и поднялся. – Прости. Я запоздал. Заругают. – Старик взял кадушку с рыбой и удочки и тихо побрел в поселок. Ванька Лысый с ружьем двинулся далее, но зашагал медленно и все охал да вздыхал да головою тряс.
Среди приволья и глуши дикого края, за тридцать и сорок верст от всякого жилья, только и был один этот поселок, или «притон», как сказывают добрые люди про житье всякой вольницы, «сволоки» со всех краев матушки-Руси. Поселок этот звался по имени атамана: Устин Вражек, или Яр. Прежде звали это место Стенькин Яр за то, что любил здесь отдыхать и подолгу сиживать табором в летние месяцы сам Стенька Разин со своими молодцами. В этом самом месте, сказывают, в пучине реки бурливой утопил он свою любезную, красавицу, персидскую княжну родом. И этим возблагодарил якобы от себя матушку-Волгу за все, что она дала казне золота да серебра. «На, мол, матушка, ничего я для тебя не жалею!..»
Вот уже с год, как проявился этот новый лихой атаман, именем Устя. Сначала скитальничал с ребятами своими и жил где случится, а теперь поселком целым примостились его молодцы по Яру меж трех гор, около древней развалины. Место прозвалось уже само собой по имени атамана. Да надолго ли? Добежали уже весточки об шайке атамана Усти и в Саратов, и в Камышин. Сначала концы хоронили, как след был, да откупались от вора-воеводы. А ныне посмелели, концов не хоронят, да и воевода в Саратов другой прислан с Москвы, откупа не берет, хоть Устя и засылал не раз в воеводское правленье по сто и более рублей.
Прежде Устины молодцы за хлебопашцев выдаваемы были воеводой своему начальству в округе, а ныне новый воевода смеется и сказывает:
– Знаем мы, какой они хлеб сеют и жнут. Тот, что мимоездом под руку им попадается.
Хаты, избушки да хибарки Устина Яра разбросались среди зелени, кустов и дерев. Поселок не вытянулся в ряд, как на Руси православные живут, костромичи, туляки или иные какие. Здесь слободы иль улицы нет. Кто где примостился, там и спрятался: либо в чаще ельника, либо на пригорке, либо на самом песке у берега. А кто залез выше всех, и со двора его сотня-другая шагов спуску.
Строенье тоже плохое; не на долгий, а на короткий век кладено и лажено было. Ведь не ныне-завтра придется и тягу дать с насиженного места на новое, где поглуше иль где начальство сговорчивее, где войска царского меньше.
Около иных хат есть и огороды. Где бабы есть, там непременно огород. Но большая половина молодцов холостая, не только жен, но и любезных нет. Да и атаман к тому же этого не любит. Можно бы сейчас в округе скрасть дюжины две красных девок и зажить по-христиански, семейно и любовно. Да атаман Устя не любит этого. Чуден он. Детей, малых ребят любит, завсегда ласкает и сластями кормит. Махоньких чужих младенчиков на руках нянчит, а красных девиц духу слышать не может. Завелась одна такая, ворованная из Сенгилея, у молодца Ивана Черного, так атаман велел прогнать, а то утопить пообещался.
Однако в некоторых хатах есть бабы, есть и молодухи и малые ребята. Кто с семьей своей пришел в шайку, бежав из города или из села какого, атаман запрета не кладет. Дочка при отце – иное дело.
Сам атаман живет хорошо. Хата у него не простая. Он в каменном доме, будто в городе. Так приладил он себе в развалине жилье, что диво. Половина, что разрушена от времени, так и осталась, а другую, что еще стояла, поправили, окна да двери приладили, и вышло у атамана три горницы. Ни дать ни взять, правленье городское какое, или земский суд, или дом господский.
Стены белые, потолки высокие, окна широкие. Светлицы вышли – хоть самому воеводе жить в них, а не атаману разбойников.
Вокруг дома под окошками и у крылечка всякая летняя забава – горох да бобы, арбузы да тыквы, подсолнухи высокие, две большие яблони, что сами уж здесь выросли или еще от старых времен остались. Может, и впрямь, когда тут монастырь был, пустынники насадили.
У атамана мордовка старая да злющая, именем Ордунья, прозвищем Однозуба, все хозяйство ведет и обед стряпает. Она и огород, и бахчи развела на диво, она и в горницах всему хозяйка. Бывает, и на атамана наскочит со зла и крикнет, но атаман Устя ей не перечит. Она ругается, а он смеется.
По делам атаманским у Усти в помощь есть молодец Орлик, или Орелка, да он все в разъездах да в розысках. А во дворе всегда при Усте старик Ефремыч, прозвищем Князь, из солдат пандурских. Ефремыч на место якобы есаула помощника, если надо что кому приказать, взыскать, послать куда. Он же и грамоту знает, один на весь поселок.
Если надо кому атамана просить о чем, разжалобить, то берися за Ефремыча. Ордунья много может, да она злючая и дура и атаманских разбойных делов не понимает. А Ефремыч добрая душа и умница. Его смажешь ласковым словом, он и у атамана словечко замолвит, и когда захочет, все поделает.
Только на Однозубу свою да на Князя атаман и не гневается никогда. Они всегда правы. Правда, что они и свое дело знают и все в порядке содержат. Мордовка горницы и огороды ведает, а бывший пандурский капрал все дела по разбойной части ведет и по взыску с виноватых. У него и хранится все на замке: и казна, и порох, и свинец – самое первое и нужное. Кому что нужно! Деньги всем нужны. Но для Усти и его молодцов порох да свинец дороже денег. С ними и денег добудешь. А с одними деньгами да без пороху – с голоду помрешь. Прежде, бывало, топор, сабля, нож острый. И довольно молодцу. А ныне времена пошли хитрые. Едет купец с товаром обозом или в телеге или на беляне по Волге и берет, подлец, про запас себе на дорогу ружье или пистоль турецкую. Ты на него сунешься, по-глупому, с ножом, а он тебя по-своему, по-умному, шагов на десять подпустит, а то и издалеча… да из пистоли своей и ухлопает. Раз – и готово! Вот и приходится молодцам тоже заводить ружья да пистоли. И так набаловался народ, что с одними топорами да ножами иной раз хоть и не зови их работать. Нейдут. Подавай самопалы заморские, свинцу да пуль.
Ефремыч ведет счет всему. И куда уж он скуп на свинец. Даст малость самую, и коли на десяток пуль ни одной головы молодец не прострелил – он грозит самого его застрелить. Но это только ради порядка, а то добрая душа. Мухи сам не тронет. Зайцев даже не бьет, жалеючи. «Всякое дыхание да хвалит Господа», – говорит.
Народ живет в Устином Яре всякий, со всего мира сгон, со всех сторон «сволока». И недели не пройдет, чтобы новый молодец не появился проситься в шайку. Народ в поселке: и русские, и хохлы, и татары есть, и незнамые… Есть цыган, есть молдаван, один сказался кипрусом. Из себя черный, будто сажей вымазан. Другой есть совсем желтый, и волоса и глаза желтые. Сказался из такого места, что либо врет, либо один Господь Бог знает, где такое. Болтает по-российски плохо, но понять все можно. Сказывает этот желтый, что там у них, на стороне его, житье хорошее, да земли мало: все пруды да заводи, хлеб не растет, а жрут, что попало. И уж скучает бедняга по родной стороне. Ушел бы, говорит, да далече, да и не можно. Как придет домой, его сейчас на веревке затянут до смерти, потому что головы рубить по-ихнему грех. Питер знает, был… Из него бежал на Волгу. Либо тоже ограбил кого, либо убил, хоть и желтый…
Есть в Яре и казаки – с Дону и с Яика, есть и кубанцы. Немало и татарвы всякой, но татарва эта совсем иная. Мордва, калмыки, башкиры и чуваши в разбойных делах народ плохой, малодушный и глупый. Украсть что, поджечь, скот угнать, бабу ухлопать – это их дело. Но биться люто не только с командой, а хоть бы даже с мужиками – не их дело.
Пистолей и ружей все боятся до смерти. Как ни увещай их, что пуля безвреднее топора, – не верят. С пятью пулями в нутре люди на Волге живали. А от пяти здоровых махов топором еще никто жив не оставался. Но татарва эта на нож и топор лезет, а коли пальнут по ним хоть дробью или свинчаткой рубленой – так и рассыпятся, как горох. А там трое суток, а то и более все себя щупают везде, нет ли где поранения, не застряла ли где свинчатка. Трус народ, и толку от него мало для шайки.
Но есть татарва и другая: киргизы и крымцы. Эти молодцы. Киргиз лют, а крымец горяч. Эти всегда впереди, и их не только ружьем – пушкой не испугаешь. Киргиз к тому ж хорош тем, что, почитай, не ест ничего. Чем сыт – удивительно. Крымец тоже не обжора, но одна беда – ленив и все с трубкой. Лежать любит середь дня и, покуривая, в небо смотреть. А чего там смотреть – нет ничего. Повадка такая глупая.
Пуще всех неохота в шайку принимать калмыков – едят за пятерых, глотают, что ни попади под руку и спать тоже горазды. Не разбуди – сам не проснется. А работать может только из-под кнута. Зато же их и бьют, как собак, не походя. Киргиза и крымца не тронь: ему плюха и та обидна. Пуще русского человека православного на побои обижаются, а вытяни кнутом, остервенится и резаться полезет. Такой нрав чудной.
Первые молодцы в Устином Яре – все те же казаки. Есть не хуже их русские мужички: тверичане, костромичи, новгородцы, рязанцы, вологжане… но молодцов из них по одному на десяток. Больше все народ степенный, добрый и богобоязненный. На разбой охоты в них мало. А так Бога прогневали, очутились в бегах, попали в разбойнички… Ну и полезай в кузов, коли груздем оказался. Атаман кормит, ну и служи. А то душегубить кому охота? Ведь на том свете тоже спросится. Вестимо, под старость, коли цел и невредим проживешь, надо в скит идти, покаяться и замолить грехи свои.
В шайке молодцы разных народов, и разных лет, и разного нрава. Все перепутались и живут согласно. На дележе, или дуване, всего, что добыли, ссор не бывает. Но в шайке всегда все молодцы на два покроя и разной повадки в разбое, русский ли, татарин ли – все равно. И причина тому, как попал он в бега да на Волгу. Коли по неправде и утеснений помещика, от обиды судьи, или просто от рекрутчины, или со страхов каких бежал, то он – один человек! Коли загубил кого там у себя, убил, зарезал и от ответа бежал – другой человек. Он крови отведал будто и остервенился. И чудно! Душегубством своим по Волге похваляется и рад приврать, как мужика ухлопал, как купца убил, приказчика иль батрака зарезал, как подьячего какого замучил до смерти… Первое дело похвастать пред сотоварищами на роздыхе иль за обедом. Но про то первое свое дело, из-за которого бежал, молчит. Раз скажет кому, атаману иль приятелю, и то невесело, без шуток да прибауток. Про то дело поминать не любит, будто оно его «свое»… А здесь на Волге – это не его дела – «чужие», атаманские.
Бывает, живет в шайке молодец год, два, три и никому не сказывается, почему бежал и в разбой попал. «Грех такой был! – говорит. – Загубил душу одну». А кого убил он, за что? Неохота говорить. То тягостью душевною легло на сердце… А вот лихое смертоубийство вместе с молодцами купца какого проезжего – это иное дело. Весело и помянуть, не терпится и прибауткой смазать, чтобы смешнее да веселее показалось.
Если кто в остроге посидел – совсем иное дело. После острога народ приходит – безбожник и, почитай, гораздо отчаяннее и злее, чем коренной волжский разбойник, что и в городах-то никогда и поблизости не бывал. Острожник, каторжник, сибирный, клейменый, с рваными ноздрями, иль с урезанным ухом, или пестрый от кнута и плетей – куда хуже молодца, что на Поволжье вырос и еще мальчуганом с тятькой в разбойники ходил. Этому ты, коли подвернулся под руку, подай наживу, денег, шубу, перстенек для зазнобушки, а сам – коли что – Бог с тобой. Иди, разживайся, и опять милости просим, мимо нас наезжай. Опять дай побаловаться.
Клейменый да сибирный ограбит, но душу никогда не отпустит на покаяние. А коли ничего не нашел на проезжем поживиться, еще лютее да злодеестее ухлопает. Не попадайся, треклятый, с пустыми руками.
Молодцы-удальцы, уроженцы Поволжья, народ все балагур, затейник и именует себя: вольные ратнички… Божьи служивые, птицы небесные, подорожная команда! Их забота – сыту быть, их завет – удалу быть. Им любо на вольной волюшке с песнями гулять, любезных иметь.
Сибирный и острожный народ удали той и не мыслит, песен не любит, зазнобы не заводит. У него застряла злоба на все. Его на родимую сторону тянет, где, может, жена и дети остались… А туда нельзя! Вовеки и аминь – нельзя!.. «Ну, так не подвертывайся же здесь никто под руку… Что мне проезжий, что баба глупая или девка неповинная. Самого младенца с ангельской душенькой ножом порежу без оглядки».
Смеркалось… Весь поселок Устин Яр притих и, казалось, будто уже спит или вымер. Хоть жилье это и притон, и разбойное гнездо, а зачастую здесь бывало тихо и отчасти безлюдно. Более половины обитателей бывали почти всегда в отсутствии по окрестностям, по селам и весям, а то и в городах. Каждый справлял какое-либо дело или поручение, а то просто посылался на добычу. По дворам виднелись только хворые, старые да бабы и ребята или ненадолго вернувшиеся молодцы после исполнения указанного атаманом урока. Дела эти, или уроки, были правильно распределены.
Одни всегда ходили на охоту и доставляли дичь, как Белоус рыбу, другие посылались исключительно по деревням угонять скот, красть лошадей, так как для этого требовались особая сноровка, уменье и удаль, и на это посылались самые отборные молодцы, конокрады по ремеслу.
Наконец, разбойничать по дорогам, то есть нападать на проезжих, грабить и, если нужно, убивать, было исключительным занятием двух десятков молодцов, именуемых сибирными, то есть из тех, что побывали уже на каторге и, ожесточенные вполне, шли на убийство как на охоту. Кроме того, для всех мирных дел, ходатайств и поручений в городе, требовавших ловкости, пронырства и знания многих «ходов», имелись два-три человека из более казистых на вид, умных и толковых.
Вследствие постоянного отсутствия большинства молодцов в середине дня в поселке бывало не очень оживленно, а в сумерки, когда наступал час ужина, становилось совсем тихо.
У развалины, часть которой была подновлена и прилажена под жилище атамана, было всегда тихо. Изредка только мордовка Ордунья кропоталась и бранилась визгливо с кем-нибудь из пришедших к атаману.
Солнце давно зашло… Алевший запад стал темнеть, летняя теплая и темная ночь все более окутывала мглой весь Яр и бугор, на котором стояли наполовину разрушенные, будто рваные стены прежней монашеской обители или прежней сторожевой крепости. Наконец, в одном из окошек поближе к высокой башне, со сбитой будто ядрами верхушкой, засветился огонек. Это была горница атамана, где он проводил целые дни за каким-либо занятием. Но чем занимался Устя от зари до зари, скромно, неслышно, будто втайне от всех, никто из шайки не знал. Предполагать, что атаман спит по целым дням, было нельзя, так как всякий, являвшийся к нему, тотчас допускался в первую горницу, загроможденную рядами награбленного товара, и хозяин тотчас выходил всегда сумрачный, неразговорчивый, но бодрый, не спросонья, а будто оторвавшись от дела какого.
Горница, где засветился теперь огонек, была просторная, с ярко-белыми стенами, недавно вымазанными глиной, и деревянными скамьями вдоль стен. В одном углу стоял близ окна стол, а возле него шкаф, где лежало кое-какое платье и белье. Рядом на гвозде армяк синий с медными пуговицами, красный кушак и круглая шапочка, трешневиком, обмотанная цветными тесемками и шнурками… На стене против окон висело самое разнообразное оружие: турецкие пистолеты, ружья всех калибров, сабли, кинжалы и ножи, два отточенных бердыша и даже большой калмыцкий лук с упругой тетивой из бычачьей жилы ярко-кровавого цвета, а рядом с луком – сайдак со стрелами. Отдельно от всего оружия – ради почета – висел на стене мушкетон с красивой резьбой и перламутровой отделкой по ложу из ореха.
Для широкого дула этого заморского мушкетона отливал себе сам атаман особенные огромные пули. Этот мушкетон был любимым оружием хозяина, и он почти не отлучался со двора, не закинув его за спину. Вдобавок это был подарок прежнего атамана шайки, старого Тараса. Этот мушкетон достался Тарасу после офицера, начальника команды, посланной из Саратова на поимку его шайки.
Офицер был убит, команда частью разбежалась, частью была перебита, а все оружие досталось в пользу разбойников. В другом углу горницы стояла деревянная кровать, покрытая пестрым одеялом, с красивыми красными расшивками, работы трех мордовок и в том числе старой Ордуньи.
В правом углу чернели три старинных образа, из которых один, большой складень, изображал Страшный Суд.
У стола, где горела сальная свеча, сидел, опершись на оба локтя, очень молодой малый, в белой с вышивкой рубахе, пестрых шароварах и высоких смазных сапогах. Поверх рубахи была надета черная суконная куртка-безрукавка, вся расшитая шелками и обшитая позументом, а среди мелкого узора на плечах и на спине сияли вытканные золотом турецкие буквы.
Перед молодцом лежала большая книга, сильно почерневшая и ветхая. Указкой в правой руке он медленно вел по строчкам и, читая про себя, разбирал, очевидно, с трудом каждое слово. Иногда он произносил слова вслух шепотом или громко, но вопросительно, как бы не уверенный в точности прочитанного и произнесенного… Книга мелкой церковной печати была Псалтырь, переплетенная вместе с другой книгой, озаглавленной: «Столб веры».
– Хитон… – произнес молодой малый и промолчал. – Ве-ле-ле-ние… – медленно разобрал он затем и снова приостановился.
Прошло несколько мгновений, и он снова выговорил вслух, громко, но уже не вопросительно: «Яко тать и разбойник!» Голос его, свежий, мягкий, отчасти певучий, прозвучал с оттенком чувства.
Он перестал водить указкой по строчкам и, глядя мимо книги на стол, где лежали щипцы для снимки нагара со свечи, очевидно, задумался вдруг невольно и бессознательно.
После нескольких минут молчания снова едва слышным шепотом произнес:
– Яко тать и разбойник!.. Да! Слуги дьявола на земле. Лютые, нераскаянные грешники! Жизнь-то недолга. А после-то… После – геенна огненная!.. – И он вдруг глубоко вздохнул и от своего же вздоха будто пришел в себя… Провел небольшой белой рукой по глазам и по лицу несколько раз, будто отгоняя от себя неотвязные, одолевшие думы…
Наконец, молодой малый отвернулся от книги, сел боком к столу и, опершись на него локтем, положил щеку на кулак.
Атаман Устя кому казался красавцем, а кому, напротив того, гораздо неказист, непригож и даже совсем не по нутру. Все-таки атаман давно дивил всякого человека на первый взгляд своим чудным видом, лицом, ростом и складом. Словно не мужчиной казался он по виду, а будто еще парень лет много восемнадцати. Зато с лица будто стар, иль уж больно зло это лицо и на старое смахивает.
Скорее сухопарый и худой, чем плотный, Устя казался еще не выросшим и не сложившимся вполне мужчиной. Но плечи, сравнительно с ростом, были довольно широки, грудь высокая, рост для молодца средний. Зато ноги малы, руки тоже малы и белы, будто у барича. Голова тоже небольшая, черная, хоть и коротко острижена, а кудрявая, так что вся будто в мерлушке черной барашка курчавого.
Если всем своим видом малый не походил на взрослого мужчину и еще того меньше на атамана разбойничьей шайки, то уж лицом совсем смахивал на барчонка или купчика из города. Только бы не брови!..
Было бы молодое и чистое лицо Усти, слегка загорелое, пожалуй, совсем обыкновенное, годное и для всякого парня, если бы только не чудный рот да не чудные брови. Этот рот и эти брови были не простые, обыкновенные, а бросались в глаза каждому сразу. Они даже будто не ладили между собой, будто век спорили. Рот добрый, годный и для сердечного парня и, пожалуй, даже хоть для смехуньи-девицы… А брови нехорошие, будто злые, прямо под стать не только парню, а сибирному душегубу лютому, каторжному.
Маленький рот Усти с сильно вздернутой вверх заячьей губой вечно оставлял на виду верхний ряд белых зубов и придавал лицу его ребячески добродушный вид. Эта вздернутая верхняя губа, пухлая, розовая, век топырилась будто и торчала шаловливо, наивно, чуть не глуповато. Небольшой нос загибался к ней сильной горбиной и был совсем, как сказывается, орлиный. И вот от него, над узкими, черными, будто миндалем вырезанными глазами, смелыми и упорными… шли от переносицы густые и тонкие черные брови, но не облегали глаз полукружием или дугой, как у всех людей, а расходились прямо и вверх. И концы их у висков были выше переносицы… Вот эти-то брови и не ладили с детским ртом, а придавали всему лицу что-то злое и дикое, упрямое и отчаянное… Коли за эту заячью, детски пухлую да розовую губку и белые зубки парень годился бы в женихи любой купеческой дочери или барышне, то за брови эти – прямо выбирай его в атаманы разбойников.
Когда Устя, разгневавшись на кого, прищурит свои огневые глаза, черные, как у цыгана, и сведет брови, то они еще больше опустятся над орлиным носом, а крайние кончики их еще больше поднимутся… И глянет молодой парень разбойным бездушным взглядом так, что уноси ноги. Того гляди, за нож схватится и резанет, не упредив и словечком. И всем чудным лицом этим, сдается, он не человек, а птица хищная или зверь лютый… Или того хуже!.. А что? Да, бывает грех на земле, что при рождении на свет Божий младенца мать, мучаясь, поминает часто врага человеческого. И приходит он к родильнице в помочь, да на лице новорожденного младенца отпечатлевает свой лик, а в душу его неповинную вдохнет отчаяние свое сатаниново. Кроме того, все лицо Усти кажется еще суровее из-за длинного белого рубца на лбу, от виска и до пробора, оставшегося после раны шашкой в голову. Рубец, тонкий и ровный, не безобразит его, а будто только придает лицу еще более злой и дикий вид. И кажется атаман для кого красавец писаный, а для кого в бровях этих да в рубце будто сама нечистая сила сказывается.
Так ли, иначе ли, а, должно быть, за одни эти брови молодой парень двадцати годов и попал в атаманы волжских разбойников. Должно быть, эти брови на виду у всех прямо выдают то, что живо в нем самом, да зауряд скрыто от глаз людских. А живы в нем: сила несокрушимая духа, сердце каменное, ожесточенное, нрав-указчик, которому не перечь никто! И слово его указ, а указов для ослушника у него только два! По третьему разу виноватому нет опять указа, а есть смертные слова: расстрел или голову долой топором. А бежать из шайки и не пробуй – свои же молодцы разыщут на дне морском, под страхом того же расстрела и себе, и приведут к атаману на расправу.