– Какой конный?
– Какой-какой, известно какой. Да ты не боись: мы тихо-благородно. Управителя спалим – это уж верно. А насчет чего прочего – тихо-благородно.
Откуда-то вынырнул Митрий, подмигнул глазом, язык у него заплетался:
– Н-никаких закононарушительных… жи-жизненных пороков… С собачкой… И потому: ш-ш-ш! Прошу! Чтоб все тихо!
В гостиной Авдевна всхлипывала, пихала в корзинку серебряный кофейник, вышиванье, зимние ботинки Лизаветы Петровны. Лизавета Петровна подошла к землемеру:
– Ну куда же мы теперь?
От «мы» – взмыло землемера, вырос сразу:
– К Устряловым – шестьдесят верст, – вслух считал землемер. – На станции – весь день ждать. А что, если в монастырь, в Троекурово?
Это было правильно: к рассвету будут там, и от станции недалеко. Заложили тарантас, бросили корзинку и чемодан землемеров. С гумна шел скрип тележный и гвалт, как с ярмарки. Авдевна утиралась фартуком, прощалась с Лиза-ветой Петровной, как навсегда.
На повороте Лизавета Петровна оглянулась на дом: в окнах медленно двигался подслепый огонек – Авдевна со свечкой. Хоть и тихо-благородно, а кто знает: может, и не увидать больше дома?
– Часы жалко… в столовой… Хоть они и не ходят… – дрожали губы у Лизаветы Петровны. – И Фунтика – жалко. А впрочем… – и улыбнулась.
Обедня была праздничная, церковь битком набита. Вчера святили яблоки, еще осталась на клиросе чья-то корзинка с янтарным аркадом: пахло яблоками, воском и новым, не– стираным, ситцем. В нос, однотонно, тонко пели монашки. Два мужика волокли под руку кликушу – причащать. Желтые глаза ввалились, кликуша кликала дико, а рот у нее закрыт, и будто кликал чей-то нечеловечий голос под сводами.
Фунтик зеленый, и бороды под луной, и кликуша, и в монастыре с Лизаветой Петровной вдвоем, как на острове… Натянулась тетива в землемере, звенела все выше, и вот еще секунда – и сам завопит в одно с кликушей.
– Я не могу. Выйду… – нагнулся землемер к Лизавете Петровне.
Лизавета Петровна, на коленях, молча и упорно о чем-то молилась, должно быть, все о том же, и не сразу услышала землемера.
Кой-как протолкались наружу. В липовой аллее, в тени, полегчало, отпустило. Зачем-то сорвал землемер ветку, поглядел: маленькие липовые орешки, желтые, как воск, восковые цветы – вроде венчальных или смертных.
– А ведь после обедни нам номера обещали, – вспомнил землемер. – Может, освободились уже, пойдемте?
Мать-ключница сидела у гостиницы на каменной скамье, уписывала большую, полтинничную просфору. И сама – просфора: только еще больше, пятипудовая. Белая, бокастая, толстая – как просфора; добродушная, уютная, вкусная – как просфора.
– Ну что, голубки, вернулись? Чаевничать будете?
– Вы нам, матушка, после обедни номера обещали, первый и третий. Уж нельзя ли как-нибудь: уморились очень.
Мать-ключница неторопливо подобрала просфорные крошки, ссыпала в рот.
– Ну уж, красавица, не прогневайся: ране вечера не будет. Уж как-нибудь перемогнитесь до вечера.
Тут только землемер и Лизавета Петровна почуяли, что устали, и ночь бессонную, и все. День плыл мимо, не задевая, как дрема. В укромном каком-то садике, под бузиной, пили чай с топлеными сливками. Под солнцем, по яростно-белым зубцам монастырской стены расхаживал павлин и кричал пронзительно, но только понимали, что кричал, а слышать – не слышали. Очутились перед какой-то избушкой в длинной очереди богомольцев. Крошечное избяное окошко завешено черным.
– Это куда же очередь?
– Куда-куда… – окрысилась на землемера голова в кашемировом платке. – Известно куда: к батюшке, к Стефану Болящему.
Медленно ползла очередь. Вошли в избушку вдвоем. Тесно, тусклая лампочка. Чернички в белых косынках, неслышно, мышино-суетливые. На огромном, одутлом лице – закрыты глаза у Стефана Болящего.
– Барин с барыней пришли, погляди на них, батюшка, погляди, драгоценненький. Скажи им, батюшка, скажи что-нибудь… – суетились чернички.
Стефан сидел в креслице неподвижно: громадная кукла, с прямыми, деревянными руками-ногами. Черничка стала сзади, пальцем подняла ему веки, как Вию. Глаза были неживые, свинцовые, уставились в Лизавету Петровну.