Так мы и пытаемся плыть вперед,
борясь с течением, а оно всё сносит и сносит
наши суденышки обратно в прошлое.
Ф.С. Фицджеральд.Великий Гэтсби
Dem Tod gegenüber originell sein zu wollen – lächerlicher konnte nichts sein.
M. Walser.Die Verteidigung der Kindheit[1]
Действующие лица и события книги выдуманы автором. Любое сходство с живыми либо умершими людьми является случайным.
Она свернула за угол и пошла по залитой белым зимним солнцем улице. Солнечный свет лежал на лице слабым теплом, и встречному холодному ветру не удавалось сдуть его – тепло укрывалось в глубоких морщинах и порах ее дряблой кожи, она чувствовала его и улыбалась. Идти было легко, она давно уже не испытывала при ходьбе такой легкости, как будто не только зимнее пальто, но и само ее грузное, обычно быстро устающее тело утратили в этом рассеянном свете часть своей тяжести. На перекрестке она повернула так, чтобы и дальше идти по солнцу, потом, когда новая улица кончилась, свернула еще раз и задумалась: “Куда теперь?” Блочные дома вокруг, беззвучно сверкающие стеклами, не то чтобы выглядели вовсе незнакомыми, но они все теперь так похожи – поди разбери, те, не те…. Она прошла еще немного наугад из одного только удовольствия движения, надеясь, что дорога сама выведет ее куда надо, потом все-таки решила спросить. Но встречных не попадалось, вообще прохожих было мало, какой-то безлюдный район, как будто и не Москва вовсе… Или в рабочее время здесь всегда так? Хотя сегодня ведь, кажется, выходной… Тогда какой: суббота или воскресенье? На этот вопрос ответить она не могла, но после минутного размышления отбросила его: какая разница, не на работу же ей завтра, вечно она отвлекается на вещи, не имеющие никакого значения! Наконец увидела группу подростков у подъезда: парни в разноцветных шарфах болельщиков, девочки, подошла к ним и обратилась с той доверчивой и слегка театральной интонацией, которая, она знала, всегда располагает к ней людей:
– Молодые люди, не могли бы вы мне подсказать, как здесь выйти к проезду Художественного театра?
– Куда-куда?
Подростки обменялись взглядами и ухмылками. Она повторила вопрос, стараясь улыбаться так, чтобы на эту улыбку нельзя было ответить отказом. Но прыщавая девица на высоких каблуках, презрительно пожав плечами, ответила за всех:
– Без понятия.
А ее приятель, как будто бы и так не было ясно, что они ничего здесь не знают, добавил:
– Такого у нас тут нет…
Она пошла дальше, возмущенно думая о том, что у молодых спрашивать бесполезно, у них теперь в головах одно неприличие, сами не знают, где живут. Но возмущение быстро улеглось: не хотелось думать о пустяках под этим полнеба залившим сиянием такого редкого зимой солнца, отражающегося в окнах домов и стеклах машин у обочины; взгляд терялся в размноженном холодном блеске; она еще пару раз спросила дорогу у встречных женщин и, поскольку ни одна ей ничего толком не объяснила, перестала об этом беспокоиться. Скоро уже весна, тепло света на лице безошибочно говорило ей, что ждать осталось недолго. Как скоро? Ну, скоро, ясно же, что такое солнце может быть только перед весной (так она ушла от мелькнувшего было неудобного вопроса, какой сейчас месяц). А год? Вслед за месяцем врач обычно спрашивает у нее, какой у нас год, и она всегда (ну, почти всегда) с легкостью ему отвечает. Она и сейчас, конечно, помнит, просто не хочет на этом сосредотачиваться. Так ли это в самом деле важно? Недавно ведь отмечали этот… как его? Странное нерусское слово, заканчивающееся не то на “ом”, не то на “ум” – ничего удивительного, что она его забыла, никогда же раньше в русском языке такого слова не было! Понапридумывают новых слов и хотят от нее, чтобы она их все помнила! В общем, переход из одного тысячелетия в следующее. В третье тысячелетие! Думала ли она в детстве, в довоенной еще Москве, что будет идти по ней в начале третьего тысячелетия?! Нет, конечно, не думала и думать не могла! А вот идет себе, как ни в чем не бывало, идет… только куда она идет?
Наконец повстречался мужчина того типа, который всегда ей нравился: представительный, но интеллигентный, в кожаном пальто и очках. При виде его она тут же вспомнила, что ищет проезд Художественного театра, и он сразу всё ей объяснил – такие мужчины неизменно выручали ее в нужную минуту, – правда, его ответ ее озадачил. Оказывается, надо ехать на метро в центр города. Значит, она и сюда приехала на метро? Как иначе она могла попасть из своего дома в проезде Художественного театра на эту безлюдную окраину? Но поездки на метро она почему-то совсем не запомнила. Она знала, что с ее памятью что-то происходит, и началось это, кажется, уже довольно давно, но вот помнила же она наизусть свой телефон – она мысленно произнесла его, старательно проговаривая про себя каждую цифру, – а метро куда-то бесследно улетучилось из ее головы. “Марина, меня зовут Марина”, – с расстановкой произнесла она без голоса, как обычно делала на всякий случай в минуты растерянности. (Не то чтобы она всерьез боялась забыть свое имя, но все-таки… чего не бывает.) А вредная соседка Галка звала ее Марина-мина. За взрывчатый характер, какой у нее был в детстве. Помнит же она и Галку, и ее старшего брата, и жакет, подаренный ей отцом, и как Галка им хвасталась… А такую ерунду, как поездка на метро, и запоминать ни к чему. Она с удовольствием глубоко вдохнула нехолодный воздух и пошла к ближайшей станции, как показал ей мужчина в очках. Его объяснения, правда, уже успели выветриться из сознания, но общее направление она помнила верно.
Когда Кирилл вернулся с рынка, матери не было. Беспокоиться было еще рано: она не раз, случалось, задерживалась на своей ежедневной прогулке, зайдя в магазин или просто забыв о времени, несмотря на часы на руке. Правда, начинало смеркаться, это должно было напомнить ей, что пора домой. Она уже несколько раз терялась, но обычно кто-нибудь помогал ей найти обратный путь, хотя однажды Кириллу все-таки пришлось самому разыскивать ее на ночь глядя. Тогда, в начале зимы, он нашел мать на скамейке в четверти часа ходьбы от дома, отсутствующе глядящую на летевший под фонарем снег. Сказала, что устала, присела передохнуть. Сколько она просидела на этой скамейке, десять минут или три часа, за которые Кирилл, высунув язык, вдоль и поперек обрыскал чуть не весь район, дознаться у нее было невозможно: время текло для нее иначе, по-своему, и три часа, проведенные, глядя на снег, могли быть короче десяти минут. Смотреть на часы она не любила, а если и смотрела, то очень скоро забывала увиденное. Судя по снежным горкам, скопившимся на пальто и высокой меховой шляпе, напоминавшей шапку английского королевского гвардейца, несущего караул у Букингемского дворца, она пребывала в неподвижности уже довольно долго. Если бы Кирилл отыскал ее еще на час позже, мать бы всю занесло снегом, и скорее всего, даже не заметив этого, Марина Львовна могла бы превратиться в один большой сугроб. “Тут очень красиво”, – виновато сказала мать так, как если бы это нелепое, беспомощное “красиво” было оправданием, разом снимающим все вопросы. Он резко дернул ее за руку, точно надеялся этим рывком вернуть ее в чувство, и, ни слова больше не говоря, потащил за собой к дому. “Я иду, иду, – говорила Марина Львовна, – не нужно меня так тянуть!” Но Кирилл специально шел большими шагами, чуть не выдирая ей ладонь из запястья, чтобы она едва за ним поспевала, задыхалась и с шумом отдувалась на ходу, – должен же он был хоть как-то ее наказать!
Теперь у него был в запасе еще час, от силы полтора до наступления темноты. Если за это время мать не вернется, придется снова отправляться на поиски. А пока можно было перекусить – с утра во рту ни крошки, кроме кислого кофе с коржиком в кафе на рынке, – и разобрать сегодняшние приобретения. Кирилл поставил на плиту сковороду с картошкой, развязал рюкзак и стал выкладывать из него на стол вещи. Сначала из рюкзака появились пара потемневших медных подстаканников, номерок гардероба ресторана “Арагви” и грампластинка Зары Долухановой; к ним присоединились немецкая губная гармошка, зажигалка-патрон и канареечно-желтый стиляжный галстук с силуэтом Манхэттена; последними с самого дна возникли металлическая рюмка с надписью “За победу”, футляр неизвестного предназначения и набор открыток с фотографиями актеров довоенного кино. Всё это было куплено за гроши на барахолке, где Кирилл был завсегдатаем и проводил там почти каждые выходные. Часть этих вещей будет обменяна, другая – подарена, наконец, третья сразу попадет в одну из его многочисленных коллекций: Кирилл собирал всё.
Ну, или почти всё. Антиквариат, изделия известных мастеров, дорогие вещи, с самого начала предназначенные для украшения жизни, его не интересовали и, если подворачивались, обычно сразу шли на перепродажу. Кирилл знал в них толк и умел на них зарабатывать благодаря связям в кругах серьезных людей, ищущих, во что вложить деньги, но весь его собирательский азарт был направлен на другое: на вещи заурядные, ширпотребные, которые никто подолгу не хранил, поэтому уцелеть они могли лишь случайно, забытые в темных углах кладовок или антресолей. Вся их ценность заключалась в накопленном ими времени и в аромате эпохи, сохранявшемся в них гораздо лучше, чем в антиквариате. Кирилл любил утилитарные вещи, утратившие свое назначение и смысл, и приносил домой вороха навеки вышедшей из моды одежды, монеты исчезнувших государств, марки давно не существующих стран, кокарды разбитых армий, погоны без шинелей, пуговицы без кителей. Он обладал одной из крупнейших в Москве коллекций трамвайных билетов, представительным собранием печатных машинок, бессчетным количеством переживших своих хозяев шляп, зонтов и прогулочных тростей, с которыми часто появлялся на рынке, а иногда, под настроение, и на улицах. Кирилл считал, что вещи не должны залеживаться, их надо показывать, а некоторым, прежде всего носильным, даже можно подарить новую жизнь, если надевать их самому и давать пользоваться друзьям и знакомым. Он называл это “дать вещи подышать”: плащ (пальто, галстук, шляпа) не должен пылиться в темноте шкафа, он должен дышать свежим воздухом. Многие его находки кочевали из рук в руки, переходя от одних знакомых к другим, и не всегда к нему возвращались, но Кирилла это обычно не расстраивало – он с готовностью отдавал любой предмет из своей коллекции, видя, что человеку он подходит. Легкость расставания с вещами служила для него залогом новых находок. Встречая потом знакомого, а бывало, что и вовсе не знакомого прохожего в одной из найденных им вещей, он глядел на него как на дело своих рук.
Впрочем, на рынке незнакомых для него не было. Там он знал всех продавцов и всех покупателей, знал, кто чем интересуется и что ищет, потому что любой, кто приходил на рынок не случайно, не просто потолкаться среди людей и поглядеть, был рано или поздно ему представлен и выслушивал от Кирилла совет, почти всегда разрешавший его проблему. Не зря же среди других завсегдатаев барахолки Кирилл получил прозвище Король.
Кирилл Король – это звучало хорошо, убедительно, главное, неслучайно. Как будто Марина Львовна специально назвала сына так, чтобы переменой одной только буквы его имя превращалось в кличку, носить которую он сможет с гордостью, пусть речь и шла всего лишь о короле барахолки. С присущими королю небрежностью и властностью он определял удел своих подданных – на рынке у него была целая свита из учеников, поклонниц и подражателей, – даря им или давая в обмен вещи, исподволь менявшие их судьбу, поскольку человек в брюках полпред и ботинках джимми совершенно иной, чем человек в двубортном драповом пальто и кепке-лондонке. Обыкновенные вещи, пережив свое время, становились необыкновенными. Они уже обладали сильной судьбой, спасшей их от бесславной гибели на свалке, выделившей из тысяч точно таких же и отдавшей в руки Кирилла. Сплетаясь с находившейся в начале, еще по-настоящему не определившейся судьбой новых владельцев, они не могли не повлиять на нее – Король знал об этом как никто.
Большая часть его коллекций хранилась дома; то, что не поместилось, – в оставшемся от отца гараже во дворе (отец умер, его разбитый “Москвич” Кирилл продал на запчасти, поиграв немного с мыслью начать собирать старые поломанные машины). Две из трех комнат их с матерью квартиры до потолка были заставлены вдоль стен чемоданами и коробками, саквояжами и ящиками, а на всех стульях, столах и диванах лежали вещи, ждущие чистки или ремонта. Во всем этом был одному Кириллу ведомый порядок, но Марина Львовна постоянно его нарушала, беря заинтересовавшую ее вещь и бросая потом где придется.
– Сколько раз я говорил: не брать! Не брать! Ничего моего не брать!
– А я и не брала, – неизменно отвечала Марина Львовна. – Даже пальцем не трогала! Я и не захожу к тебе никогда, когда тебя нет.
– Да?! А как же брюки из моей комнаты оказались на кухне? Сами прилетели? Стоит мне уйти из дома, как у нас тут брюки из комнаты в комнату летать начинают! Удивительные дела!
Но мать намертво стояла на своем, переубедить ее было невозможно, очевидность ничего для нее не значила. С возрастом к ней вернулось непобедимое детское упрямство, с каким двоечница у доски твердит, что учила урок. (Хотя Марина Львовна никогда не была двоечницей, наоборот, была отличницей.) Говорить ей, что она могла взять вещи и забыть об этом, было бесполезно.
– Это не я забыла, это ты забыл! Это не у меня провалы в памяти, а у тебя!
Это был тупик. Окончательный тупик. Если из двух человек один здоров, а другой болен, то каждый может считать больным другого, и установить, кто из них прав, не прибегая к помощи со стороны, нет ни одного шанса. Больше того, в споре обычно побеждает больной, потому что болезнь сильнее здоровья. Здоровый может менять тактику, может идти на уступки – больной стоит насмерть. И отступать ему некуда, только в смерть.
За окном всё заметнее темнело, солнечный свет исчез без следа, оставив после себя только ощущение глубины в тускло-синем небе и гаснущий малиновый отсвет на обращенном к закату торце многоэтажного дома вдали над горизонтом. Кирилл был почти уверен, что мать сейчас смотрит откуда-нибудь на этот одиноко пылающий торец и, начисто забыв о времени и о том, что он ждет ее, думает: “Красиво…” Он ненавидел это ее идиотическое “красиво”, последнюю оставшуюся ей реакцию на надвигающийся непостижимый мир, угрожающий затопить ее с головой. Больше сказать ей было нечего. Кирилл окончательно понял, что с ней всё гораздо серьезнее, чем просто возрастное ослабление памяти, когда она начала приносить из почтовых ящиков пачки рекламных буклетов и выкладывать их на стол перед ним с тем же бессмысленным объяснением: “Посмотри, какие красивые!” Он собирал их и без лишних слов выкидывал в мусорное ведро. Марина Львовна принимала это безропотно, как почти всё, что он делал: “Тебе не нравятся, да?” – и через несколько дней приносила новую пачку.
Тогда она еще работала, уходила рано утром и возвращалась вечером и происходившее с ней не бросалось в глаза. Она была юрисконсультом, всей душой любила толстые книги кодексов и комментариев, помнила сотни законов и решений арбитража и если в быту всё больше забывала, то объясняла это тем, что столько всего приходится хранить в памяти по работе. Но потом настали времена, когда законы начали быстро меняться, и оказалось, что усвоить новое ей не под силу. Она стала забывать имена клиентов и названия организаций, приходилось всё записывать, но записи терялись и путались, ее выступления состояли теперь из бесконечного мучительного поиска в записных книжках; ей предложили пойти в отпуск, немного отдохнуть, но, когда срок отпуска истек и Марина Львовна хотела вернуться, оказалось, что ее ставку сократили. Она не стала возмущаться и, кажется, даже не удивилась, спокойно приняла новость к сведению, но уже через неделю совершенно искренне всем рассказывала, что ей просто продлили отпуск и скоро она вновь выйдет на работу. С тех пор прошло уже больше четырех лет, но она всё еще ждала окончания своего отпуска и по-прежнему была уверена, что вот-вот приступит к работе, – ее время остановилось, застряло на месте, застыло в монолит, из которого ей было уже не выбраться.
Оставшись без привычного дела, Марина Львовна растерялась. Вся ее жизнь строилась вокруг работы; теперь, не зная, чем заняться, она ходила по комнатам, подолгу смотрела то в одно окно, то в другое, брала в руки разбросанные повсюду незнакомые вещи, разглядывала, пыталась их вспомнить. Окружающее становилось всё менее понятным, и единственным способом сориентироваться в нем было найти или создать опору в прошлом, поэтому Марина Львовна то и дело говорила Кириллу, что принесенные им с рынка вещи принадлежат ей, она отлично их помнит, сама покупала – она с уверенностью называла год, цену, место покупки или утверждала, что их подарил ей отец Кирилла. Ему оставалось только удивляться, с какой легкостью ее ум, всё с большим трудом справляющийся с настоящим, находит для любой вещи историю в прошлом. Иногда он предлагал ей примерить какую-нибудь вещь, которую она считала своей, та, конечно, трещала по всем швам, налезая на Марину Львовну: мать была женщиной крупной, располневшей с годами. Она не сдавалась, упорно, выдохнув воздух, втискивалась в платье или блузку, утягивала себя поясом, застегивала на грозящие оторваться пуговицы, оправдывалась:
– Что ж ты хочешь?! Я ведь уже не та, какой была раньше! Когда стоило мне выйти на каблуках – и мужчины оборачивались мне вслед.
– Ну ладно, ладно, – говорил Кирилл, когда ему надоедало смотреть, как мать пыхтит, пытаясь влезть в одежду с барахолки, – верю я тебе, верю, что это твое. Кончай уже, а то всё порвешь.
Ему было в равной степени неприятно и то, что она уже “не та”, и то, что мужчины – он представлял их непременно грузинами в усах и кепках-аэродром – оборачивались вслед. В альбоме ее фотографий было немало снимков, где она была “та”, сделанных в Сухуми или Гаграх на фоне каменных ваз, фонтанов, черной сверкающей зелени или блеклого от слепящего света моря. Везде мать была не одна, а в окружении друзей (некоторые мужчины действительно были в усах, в белых отутюженных брюках, пиджаках, парусиновых туфлях) и подруг, было видно, что между ними простые, легкие отношения, что принимать дружбу и мужские ухаживания для матери привычно. В открытом и летнем, в панаме или шляпе с полями, уже тогда обнаруживающая первые признаки полноты, но и не думающая этого стесняться, на каждом снимке, словно перевыполняя просьбу фотографа, Марина Львовна улыбалась. Она знала, что улыбка идет ее правильному, немного тяжеловатому лицу с крупными красивыми чертами, и охотно ее демонстрировала. И на выпускном вечере в школе, и на студенческом балу, и на первомайской демонстрации, и на субботнике, и на Фестивале молодежи и студентов. Лицо менялось, тяжелело, появились морщины, потом дряблость, очки, крашеные волосы, но улыбка, казалось Кириллу, оставалась неизменной. Он вглядывался в снимки, где мать с держащими ее под руки двумя молодыми мужчинами идет по улице Горького (Фестиваль пятьдесят седьмого) или бодро вышагивает на майской демонстрации, и читал на ее лице даже не ее личную, а общую коллективную радость и молодость. Он всматривался до полного погружения, до того, что начинал морщиться от заливавшего эти снимки избыточного света, ощущая глубину остановленного мгновения, его насыщенность и цельность. Прошлое обладало для Короля завершенностью, полнотой, стилем, формой – всем тем, чего лишено было настоящее, и в этой завершенности было куда достовернее и убедительнее.
В настоящем, в своем неподвижно застывшем настоящем, Марина Львовна так же охотно улыбалась и даже смеялась с той же готовностью, что и прежде. Но теперь ее улыбка скрывала растерянность, незнание, что сказать и как поступить, а смех пытался представить шуткой то, в чем ничего смешного не было. Когда после многочасовых поисков Кирилл находил ее паспорт в холодильнике под морозилкой или медицинскую карту в коробке с печеньем и кричал: “Зачем ты это туда засунула?!”, она заливисто смеялась в ответ. Смеялась тому, что сама не знала – зачем, ведь это же смешно, правда? Всё происходит само собой, документы и нужные бумаги обнаруживаются в самых неожиданных местах, жизнь полна сюрпризов – разве это не забавно? Но он не видел в этом ничего забавного, и тогда ее смех сразу, без паузы, переходил в слезы, лившиеся так обильно, точно текли не из глаз, а всё ее мясистое морщинистое лицо разом взмокало, выделяя их изо всех своих пор, как губка. Кириллу становилось стыдно своей несдержанности, он начинал утешать мать, и Марина Львовна, продолжая хныкать и шмыгать носом, все-таки улыбалась.
Это повторялось снова и снова. Мать по десять раз на дню спрашивала, какое сегодня число или день недели. Ей хотелось общаться, разговаривать, не быть одной, других вопросов придумать она не могла, а ответы Кирилла забывала, едва услышав. Или, бродя по квартире, бормотала себе под нос, но так, чтобы он слышал: “Откуда-то сквозит… А откуда – не знаю… Какой холодный февраль!” Он раз, другой и третий называл ей число и день недели, уверял, что заклеил все щели и ниоткуда сквозить не может, Марина Львовна соглашалась: да, старым людям всегда холодно, но уже через час опять принималась жаловаться на сквозняки. От этих повторений собственные ответы начинали казаться Кириллу небывшими, он увязал в остановившемся времени матери, и единственным способом высвободиться из этого на глазах застывающего вокруг него безумия было сорваться и наорать на нее. Потом снова были рыдания, раскаяние, утешение, примирение, ее размокшая вымученная улыбка.
– Извини, ну, извини, я не хотел кричать, голос сам сорвался, так бывает… Прости, это случайно вышло…
– Да, случайно… (Всхлип.) Бывает… (Всхлип.) Я так и думала…
Однажды Кириллу пришла мысль, что если бы за окнами их квартиры находился расстрельный полигон, где каждый час кого-нибудь ставили бы к стенке, то и тогда анестезирующая сила повторения через несколько дней или недель заставила б его вместо жалости к казнимым испытывать только раздражение от их криков.
Забывчивость Марины Львовны производила впечатление глубокой сосредоточенности на чем-то чрезвычайно важном, в сравнении с чем всё остальное не имеет никакого значения. Ее рассеянность проистекала, казалось, из того, что одни и те же неотступные мысли вращались по кругу в ее голове, не позволяя отвлекаться ни на что другое. О чем она думала, стоя у окна с холодным снежным отсветом зимнего дня на напряженно застывшем лице или сидя на диване с книгой, открытой на одной и той же странице, даже не пытаясь делать вид, что читает? Кирилл был уверен, что знает: мать вспоминает. Или даже не вспоминает, а мысленно живет в том прошлом, где она была любима, окружена друзьями и поклонниками, танцевала, запрокинув голову с отлетающей волной волос, на студенческом балу или шагала с двумя спутниками, держащими ее под руки, по улице Горького. (Одним из них был ее брат Валентин, уехавший позже в Америку, вторым – будущий муж, отец Кирилла, с которым она тогда только познакомилась.)
С явной целью продемонстрировать Кириллу сохранность своей памяти Марина Львовна много рассказывала ему о временах до его рождения или о тех, которые он не мог помнить, потому что был еще слишком мал. Правда, она была не всегда уверена в последовательности событий: те, что оставили более глубокий след, казались случившимися недавно, а менее значительные отступали вглубь времени, но даже обыденные пустяки с самого дна памяти она видела отчетливо и с радостью извлекала наружу. Зато такое перевернувшее ее жизнь событие, как рождение сына, произошло как будто вчера, ну максимум несколько лет назад, настолько точно она всё помнила, а он вон уже какой стал, на голову выше ее и каждый день ее в чем-то упрекает! Ни о чем его лишний раз не спроси! А был ведь вот таким вот кулечком! – Марина Львовна показывала, каким был Кирилл, и глаза ее сразу же заплывали слезой, а крупный нос начинал подозрительно шевелиться, готовясь всхлипнуть. Она охотно, не жалея подробностей, описывала, каким был Король в младенчестве, как он сучил ножками, пускал слюни, игрался своими какашками и издавал нечленораздельные звуки. Она предъявляла ему всё это как компромат, словно увешанный соплями младенец, которого Кирилл не мог и не хотел помнить, обнаруживал бессилие его памяти и явное превосходство Марины Львовны. Она пеленала его своими воспоминаниями по рукам и ногам (а ему не оставалось ничего другого, как слушать и соглашаться), словно хотела вернуть его обратно в детство, где Кирилл был беспомощен и целиком от нее зависим, шагу без нее не мог ступить. Теперь всё изменилось, и он часто ведет себя с ней так, будто это Марина Львовна впала в детство, но она-то знает, что в действительности всё осталось по-прежнему, его зависимость от нее никуда не делась, просто он научился ее скрывать.
Первым, что помнил сам Кирилл, был длинный полутемный коридор, выходящий на улицу, на залитый солнцем двор. Этот коридор был не в той квартире, где они жили сейчас, а в другой, где он родился, – мать говорила, она была коммунальной. То, что идущий по коридору к сияющему проему открытой двери человек был гораздо ближе к ребенку, о котором рассказывала Марина Львовна, чем к сегодняшнему Кириллу, подтверждалось размером свисавших со стен вещей: громадных черных корыт, нескольких велосипедов под самым потолком (непонятно было, как они там держатся и почему на него не падают), сумрачных пальто на вешалке у выхода, кажется, только притворявшихся неживыми, а на самом деле стороживших дверь и готовых схватить его своими рукавами, едва он попытается выйти. Затаив дыхание, маленький Король осторожно продвигался к выходу мимо высоченных, уходящих в полумрак потолка дверей в комнаты соседей. С этого коридора он начинался, прежде не было ничего. Шаг за шагом, преодолевая страх, выходил он из темноты чужой – материнской – памяти на свет собственной. Во дворе была песочница с деревянным грибком, к ней он и стремился.
Дальше снова были долгие годы, которые Марина Львовна помнила гораздо лучше его. Чем бесследней скользил мимо сегодняшний день, тем подробнее и резче вставал перед ней давно прошедший. Дача в Кратове, походы за грибами и ягодами, детский сад, куда она тащила сына за руку, а он упирался и норовил с ревом упасть в лужу, – все это, начисто им забытое, было для нее так отчетливо, словно ее память страдала дальнозоркостью: во всех деталях видела далекие события и не различала близких. Она могла точно сказать, с чего началась одержимость Кирилла коллекционированием – с мельхиоровой ложки, которую в одном из первых классов школы он нашел где-то на помойке, принес домой, отчистил зубным порошком и с гордостью всем показывал. Сперва это ничем, казалось, не отличалось от увлечений его сверстников: почти все что-нибудь собирали, кто значки, кто марки, кто фантики от жвачки. Кирилл выделялся разве что широтой интересов и быстротой их смены, но скоро обнаружилась другая его особенность: уже тогда он предпочитал невзрачное на вид старье новым и ярким предметам. Однажды сменял целую серию разноцветных блестящих марок с африканскими животными, купленных ему отцом, на одну-единственную, такую старую, что у нее даже зубцов не было; отец хотел было наказать его за это, но с удивлением узнал, что беззубая марка, до того затертая, что и не разобрать толком, что на ней изображено, стоит дороже его месячной зарплаты. Одноклассники собирались у Кирилла обычно по выходным и азартно меняли всё на всё, галдя при этом так, что Марине Львовне приходилось то и дело просить их вести себя потише. Но голоса сына она в общем гвалте почти не слышала: пока его друзья, толкаясь, брызгая слюной, раскрасневшись от натуги, пытались перекричать друг друга, он молча (иногда Марине Львовне казалось даже, что насмешливо) наблюдал за ними, при этом его мнение в споре, касающемся меновой стоимости любой вещи, уже было решающим. Как-то раз Марина Львовна хотела выбросить доставшийся ей от родителей и вконец развалившийся деревянный ларь с грубой резьбой на крышке. Кирилл не позволил ей, с трудом поднял ларь и утащил к себе в комнату: “Да ты что! Как ты можешь!” У него даже уши покраснели от возмущения. Учился он тогда не то в пятом, не то в шестом классе. Марина Львовна впервые посмотрела вслед сыну, уносящему на тонких ногах громадный в сравнении с его ростом ящик, с удивлением: “Откуда в нем это?” Ларь по-прежнему стоял у Кирилла в комнате, но историю о том, как он не дал матери его выбросить, он помнил только с ее слов. Очень редко ее рассказы обрастали для него плотью настоящих воспоминаний – когда ее слова вдруг разбухали в памяти, впитывая исчезнувшие цвета, запахи, ощущения реальных вещей, – гораздо чаще они оставались рассказами о ком-то, давно не имеющем к нему отношения. Иногда Кирилл задавался вопросом, как удается матери совмещать в одно таких далеких, непохожих друг на друга ребенка, школьника, студента, наконец, сегодняшнего его, если каждого из них она помнит до деталей. У него самого с трудом получалось вспомнить ее до болезни – отчасти потому, что привычное, близкое, из года в год не менявшееся запоминается плохо, но главное, конечно, потому, что болезнь проявляла себя слишком резко в десятках бессмысленных движений, повторяющихся фраз, в тревожной опустошенности погруженного в себя лица – от всего этого не удавалось отвлечься. Но однажды обнаружилось, что и Марине Львовне задача соединения в одном человеке разных образов сына дается не всегда.
Был холодный солнечный день, первый раз после долгой оттепели выпал ночью снег, и на кухне, где Кирилл завтракал, было от этого непривычно светло. Он торопился – была назначена встреча с важным клиентом, чей заказ на мебель начала двадцатого века он выполнил, – и не обратил сперва внимания на мать, вставшую возле кухонной двери, только пробормотал с набитым ртом обычное “добрутро”. На ней был темно-синий халат, лицо в резком свете выглядело очень бледным, крупные руки неловко терлись друг о друга: то ли им было холодно, то ли она просто не знала, что с ними делать. В том, что Марина Львовна стояла у двери, вместо того чтобы сесть к столу, не было ничего необычного: Кирилл давно привык, что мать может подолгу наблюдать за ним со стороны, из глубины своего выпавшего из мира сознания, прежде чем попытаться найти повод для разговора. Но когда он оторвался от еды и снова взглянул на нее, что-то непривычное было в ее улыбке. Что-то (он не сразу смог подобрать подходящее слово) заискивающее. Точно хотела заговорить и не решалась. Точно вообще не была уверена, что имеет право стоять там, где стояла, и глядеть на него. Что-то виноватое и оправдывающееся. Но у Кирилла не было времени об этом раздумывать, он просто пригласил ее сесть, взять себе завтрак: всё на столе, хлеб, масло, чай, сыр, бери что хочешь. Она раздумчиво кивнула, но не сошла с места. Кирилл намазывал бутерброд, когда Марина Львовна осторожно спросила: