Эта лингвистически неустойчивая народная масса в будущем будет рассматриваться революционными идеологами как слабое звено строящейся нации. Возвращаясь к делезианской терминологии, это была «примитивная территория»[74], которой предстояло стать объектом различных ретерриториализаций. Но чтобы осуществить ретерриториализацию посредством языка, ее необходимо было закрепить при помощи письма. Без него «наивное» языковое сознание совмещает в себе различные языковые системы, переход между которыми осуществляется автоматически. Любопытное описание этого автоматизма предложил один известный специалист по взаимодействию языков, имевший некоторые представления и о французской народной культуре XVI века. Михаил Бахтин в «Слове в романе» следующим образом описывает языковое сознание русского крестьянина, еще не осознавшего, что он «окружен разноречием»:
Так, безграмотный крестьянин, за тридевять земель от всякого центра, наивно погруженный в еще незыблемый для него неподвижный быт, жил в нескольких языковых системах: богу он молился на одном языке (церковнославянском), песни пел на другом, в семейном быту говорил на третьем, а начиная диктовать грамотею прошение в волость, пытался заговорить и на четвертом (официально-грамотном, «бумажном»). Все это – разные языки даже с точки зрения абстрактных социально-диалектологических признаков. Но эти языки не были диалогически соотнесены в языковом сознании крестьянина; он переходил из одного в другой бездумно, автоматически: каждый был бесспорен на своем месте, и место каждого бесспорно. Он еще не умел взглянуть на один язык (и соответственный ему словесный мир) глазами другого языка (на язык быта и бытовой мир языком молитвы либо песни или наоборот)[75].
Рассуждения Бахтина, хотя и отсылают к совершенно чуждому Делезу и Гваттари понятию «языкового сознания», удачно иллюстрируют подвижное состояние «примитивной территориальности» до появления письма. Обеспокоенность революционных идеологов ее непостоянством и подверженностью реакционным влияниям также легко объяснима. Однако выбор в пользу использования «родного французского языка» как языка науки и отказ от латыни еще предстояло обосновать.
Книги Жана де Кораса и Мишеля де Монтеня были написаны на языке, который постоянно менялся. Автор «Опытов» отмечал, что этот язык постоянно «протекает сквозь пальцы» и за время его жизни стал «наполовину другим»[76], поэтому, возможно, через 50 лет он изменится до неузнаваемости. К этому выводу Монтень приходит в эссе с говорящим названием «О суетности» (De la vanité), и его выбор в пользу обыденного языка вполне концептуален: возрожденный им жанр рассуждений о повседневном опыте не мог существовать в жестких рамках школьной латыни. Более «долговечные» предметы, по его убеждению, потребовали бы изложения «более твердым (ferme) языком». Но проблема в том, что «твердый язык» отсылает к уже установленным истинам. По прошествии тех самых 50 лет, за горизонт которых заглядывал Монтень, «вульгарный язык» получит свои lettres de noblesse[77] и станет полноправным языком науки.
В «Рассуждении о методе» Рене Декарт все еще вынужден оправдываться за использование «народного» (vulgaire) языка, но апелляция к «естественному разуму» (raisonnement naturel) радикально изменяет соотношение сил: «Если я пишу по-французски, на языке моей страны, а не по-латыни, на языке моих наставников, то это объясняется надеждой, что те, кто пользуется только своим естественным разумом в его полной чистоте, будут судить о моих соображениях лучше, чем те, кто верит только древним книгам»[78]. В рассуждениях Декарта важна не просто отсылка к опыту, а способ «демонстративного доказательства», который делает аргументы универсальными, так как «естественным разумом» наделено все человечество. Подобный переход не просто уравнивает «вульгарный язык» с латынью, а дает ему очевидные преимущества: все, что может быть доказано демонстративным способом через апелляцию к здравому смыслу, может быть доказано на «вульгарном языке», но не наоборот. Между «вульгарным» французским и «ученой» латынью в смысле универсальности доказательств существует, как сказали бы структуралисты, «фундаментальная асимметрия». В политическом смысле язык, непонятный собравшемуся народу, является «языком рабов», в отношении метода аргументы, которые нельзя сформулировать на «народном языке», являются схоластическими уловками, то есть языком «рабов» древних авторитетов.
Философия останется служанкой теологии, пока не перестанет говорить на ее языке. Так Декарт, подобно Христофору Колумбу, плывшему в Индию, а открывшему Америку, совершает фундаментальный переворот в области научного языка. В делезианских терминах, автор «Рассуждения о методе» детерриториализирует науку, отрывая ее от схоластических фолиантов, чтобы затем ретерриториализовать на «великую книгу мира».
Французский становится не просто языком опыта, ставящего под сомнение схоластические истины, а языком демонстративных доказательств. Последователи Декарта постараются установить более четкие правила «руководства разума», сделав ясными правила использования языка. Самые известные произведения картезианской школы – «Логика Пор-Рояля» и «Грамматика Пор-Рояля»[79], а также важнейшая работа Бернара Лами «Риторика, или Искусство речи», оказавшая влияние на Руссо[80]. В последней поднимался теоретический вопрос о «естественном порядке слов», который положил начало одной из самых продолжительных дискуссий в философской грамматике XVIII века и фактически свелся к спору о сравнительных преимуществах французского и латыни. Сторонники фиксированного порядка слов полагали, что он наиболее «естественным образом» отражает ход мыслей, поэтому жестко структурированный французский синтаксис позволяет добиться наибольшей ясности по сравнению с допускающими инверсию латынью и греческим[81]. Апологеты французского, как им казалось, убедительно доказывали, что картезианские требования максимальной ясности могут быть реализованы только при использовании языка Монтеня и Декарта.
XVIII век, резюмирует Мишель Фуко в «Словах и вещах», станет веком «утопии создания абсолютно прозрачного языка»[82] и многочисленных проектов по «усовершенствованию» национальных языков, которые к началу следующего столетия практически полностью вытеснят латынь. Однако из этого не следует, что философская грамматика будет исключительно прогрессистской и реформаторской. Фуко проводит различие между разнонаправленными утопиями «классифицирующего» и «причинного» мышления. Первая всегда является «грезой о первоначале», а вторая принимает форму «исполненного величия размышления о конце истории»[83]. Искатели воображаемого праязыка, идея которого приобрела популярность в эпоху Возрождения, «грезили» о мифическом «языке Эдема», или всеобщем языке, якобы существовавшем до сооружения Вавилонской башни[84]. К XVIII веку этот дискурс разделится на два направления: с одной стороны, развивались, становясь все более строгими, исследования этимологии[85], с другой – приобретали особую значимость теории о происхождении языка, в наиболее систематическом виде изложенные у Этьена Бонно де Кондильяка и Жан-Жака Руссо[86]. Идеи Руссо представляют особый интерес, и на них мы остановимся более подробно.
Однако утопия праязыка, «утопия прозрачности», и связанные с ней проекты языкового усовершенствования не были взаимоисключающими. Более того, язык нередко предлагалось усовершенствовать, исходя из представлений о его изначальной роли. Идея о «злоупотреблении языком» (language abuse) восходила к третьей книге «Опыта о человеческом разумении» Джона Локка, получившей название «О словах». В ней Локк проводит целое эрратологическое исследование неправильного употребления слов, привязывая его к своей эмпирической эпистемологии: он рассуждает о точности слов при обозначении субстанций, простых идей, модусов и т. д.[87] Локковская эрратология и его скептицизм в отношении «точности» и «правильности» языка были в первую очередь направлены против картезианской доктрины ясности. Однако автор «Опыта» скромен в своих амбициях, указывая, что никто не может претендовать на то, чтобы «пытаться полностью преобразовать все языки мира или хотя бы только собственной страны»[88], не выставив себя на посмешище. При этом Локк вводит две важнейшие дихотомии. Во-первых, разделяя употребление языка для «записи собственных мыслей для нашей памяти» и для коммуникации. Во-вторых, он определил, что в рамках коммуникативной функции возможно «гражданское» (civil) и «философское» употребление одних и тех же терминов. Разделение на гражданское и философское не сводилось к дихотомии «ученого» и «народного» языка. Под философским понималось использование для выражения «точных понятий вещей и для выражения в общих положениях определенных и несомненных истин», под гражданским – поддержание «обычных разговоров и сношений, касающихся обыкновенных дел и интересов гражданской жизни в человеческом обществе»[89]. По указанным выше причинам ни первое, ни второе разделение не было приемлемо для картезианцев с их акцентом на демонстративные доказательства и самоочевидность cogito. Однако подобное разделение вызывало вопросы даже у последователей Локка. Через 15 лет после выхода первого издания «Опыта» Джордж Беркли выведет блестящую формулу, упраздняющую локковскую дихотомию гражданского и философского употребления слов: «Мы должны мыслить, как ученые, а говорить, как толпа (crowd)»[90].
Максима Беркли отсылает к эпистемологическому аспекту проблемы, но идеологи революционизации французского языка считали возможным преодолеть дихотомию философского и гражданского через усовершенствование и универсализацию языка. Мы должны мыслить, как ученые и республиканцы, а говорить – нет, не как «толпа», а как граждане, чтобы быть понятыми «собравшимся на площади народом». Этот процесс не будет односторонним: он потребует большей ясности политического языка, с одной стороны, и просвещения народа – с другой. Политический строй требовалось некоторым образом связать со строем языка.
Возникает вопрос, каким образом именно французский оказывается не только самым ясным, но и наиболее приспособленным для политического общения языком, если философы Просвещения признавали за Англией или Швейцарией куда большую степень политической свободы в сравнении с Францией эпохи Старого порядка? Не будем забывать, что, несмотря на весь франкоязычный женевский патриотизм Жан-Жака Руссо, в Швейцарии были и германоязычные кантоны. К тому же без влияния Локка сложно себе представить французскую философию XVIII века, даже с учетом того, что третья, или лингвистическая, книга «Опыта» была постоянным объектом критики[91].
Объяснение теории исключительности французского языка и его общеевропейской гегемонии можно найти в одном любопытном и часто цитируемом трактате конца XVIII века. Если сегодня работа Антуана Ривароля «Об универсальности французского языка» смотрится манерным памятником национальному нарциссизму и читается скорее как памфлет, то современникам ее аргументы казались вполне убедительными. Ее отчасти карикатурный характер не исключает, как заметил современный исследователь, «удачных и блестящих формулировок»[92], а историческое значение таково, что Фердинанд Брюно посвящает ее анализу несколько десятков страниц[93]. Трактат Ривароля получил премию на конкурсе, объявленном Берлинской академией наук в 1784 году. Вынесенные на конкурс вопросы звучали следующим образом: «Что сделало французский универсальным языком Европы? За счет каких достоинств он заслужил подобную прерогативу? Можно ли предположить, что он сохранит ее в дальнейшем?»[94]. Таким образом, вывод предлагался заранее, а от соискателей требовалось предоставить наилучшую систему доказательств. Прусская академия была исторически франкоязычной, и Ривароль в своем конкурсном сочинении надменно заявил, что «именно у немцев Европа научилась пренебрегать немецким языком»[95].
Ривароль описывает «стечение обстоятельств», благодаря которому французский приобрел свой универсальный статус в Европе, представляющееся ему «республикой под властью одного языка» или же «мирной империей ученых (empire des lettres), чья власть простирается на различные народы»[96]. Он составляет обобщенный «перечень наций», чтобы объяснить, почему на эту роль не могут претендовать другие языки: немецкий со своим гортанным произношением и готическим шрифтом «слишком тяжел»; испанский испытал влияние мавров, был испорчен каталанским и «порабощен священниками», слова в нем слишком длинны, а флексии – «слишком аристократичны». Итальянский потерял свое значение с упадком средиземноморской торговли и появлением океанических маршрутов; несмотря на великолепие итальянской поэзии и музыкальной прозы, он плохо подходит для выражения оттенков мысли, а политическая раздробленность страны и большое количество патуа не позволяют централизованно совершенствовать язык на национальном уровне. Более пристальное внимание Ривароль уделяет английскому, который «так и не преодолел своего педантизма». К тому же англичане слишком много путешествуют и скорее учат чужие языки, чем продвигают свой, а сами Британские острова изолированы от Европы, в связи с чем все главные сделанные ими открытия, как, например, системы Ньютона или Локка, получили широкую известность лишь благодаря французским переводам.
В трактате Ривароля можно найти две линии аргументации. Во-первых, каждый язык имеет свой естественный недостаток, связанный с фонетикой, морфологией или синтаксисом. Во-вторых, он выделяет внешние факторы, препятствующие распространению языка, – такие как география, экономика и политика. Именно совпадение внешних и внутренних факторов сделало французский универсальным языком Европы. Франция находится в самом центре континента, ее климат не слишком холоден, не слишком жарок, она извлекает преимущества из своей политической централизации, и даже гражданские войны всякий раз лишь «омолаживали» ее. Она располагает развитой промышленностью, продукты которой распространяются по всей Европе, и «наши помпоны и наши моды сопровождают за границей наши лучшие книги»[97]. Но важнее всего «уникальная привилегия» французского, который следует естественному порядку слов, или «разумному порядку», тогда как другие языки допускают инверсию, следуют правилу гармонии или «подчиняются страстям». Эта синтаксическая особенность делает французский наиболее подходящим для философии, основной чертой французского духа является его знаменитая ясность:
Именно этим объясняется эта восхитительная ясность, извечная основа нашего языка. То, что не ясно, не является французским; то, что не ясно, все еще остается английским, итальянским, греческим или латинским. Чтобы выучить языки, в которых есть инверсия, достаточно знать слова и правила их применения; чтобы выучить французский, необходимо понять принцип сочетания слов. Можно сказать, что это самая элементарная геометрия, прямая и простая линия, в отличие от изгибов с их бесконечными вариациями, которые мы имели ранее в греческом или латыни. В нашем языке правило управляет мыслью, тогда как в упомянутых языках оно ей предшествует, а затем теряется в лабиринте чувств и следует за капризами гармоний: как бы прекрасно они ни подходили для оракулов, наш язык их совершенно обесценил[98].
Формула Ривароля подводит итог длившимся на протяжении всего XVIII века дискуссиям о естественном порядке слов, преимуществах французского синтаксиса и присущей только ему особой ясности[99]. Французский, резюмирует Ривароль, является не просто языком развитой нации, а тем самым lingua universalis[100], о котором веками мечтали философы: «Надежный, разумный, это больше не французский, а язык человечества»[101]. Этот универсальный язык «упорядочивает и направляет мысль», что объясняет триумф французской философии и литературы в Европе, главным примером которого является распространение «Энциклопедии». К этому стоит добавить, что французский в XVIII веке был языком международной прессы и это обстоятельство успешно использовалось в ходе пропагандистских кампаний в защиту интересов Французского королевства, как, например, в ходе Семилетней войны[102].
Все вместе это образует «научную империю» (empire des lettres), а имея подобную власть, «нет необходимости в другой империи»[103]. И здесь Ривароль переходит к сравнению строя французского языка с политическим режимом. Ясный и прямолинейный язык подобен народу, «который смешивается с другими, но всегда от них отличается», а его стилистическая упорядоченность образует иерархию стилей, которые «четко распределены подобно подданным в нашей монархии»[104]. Ривароль, по всей видимости, намекает на знаменитую «теорию трех стилей», суммирующую принципы классицизма, которая соотносится с тремя сословиями королевства, обязанными во время собрания Генеральных штатов заседать отдельно от других. Революция начнется в тот момент, когда представители трех сословий нарушат существующий монархический порядок и принесут Клятву в зале для игры в мяч[105]. Ривароль, в отличие от многих деятелей революции, останется верен монархическим принципам, именно поэтому Анри Грегуар не упомянет его имени в своей знаменитой речи, хотя неоднократно прямо или косвенно будет ссылаться на его трактат. Неравенство стилей, заметит Грегуар, прямо зависит от неравенства условий. Между ними существует симметрия, ведь дух французского языка, как выражался Ривароль, предпочитает прямые линии складкам и изгибам. Политический строй влияет на строй языка, а тот, кто не понимает «этой простой истины», заключает Грегуар, недостоин быть законодателем свободного народа[106].
Ривароля упрекали не только в приверженности монархизму, но и в поверхностном подходе к лингвистической аргументации[107]. Но его трактат интересен именно как популярный компендиум аргументов в пользу ясности французского языка, выработанных «философами-грамматистами» XVIII века. При этом многие из употребляемых им слов и выражений, таких как «нация», «национальный язык», «национальный характер», совершенно изменят свой смысл через 10 лет, когда Грегуар выступит со своей речью перед Национальным конвентом. Трактат Ривароля представляет, хотя и в упрощенном виде, рационалистическую апологию французского языка, которая не будет полностью отброшена революционерами. Но, как известно, разум не внемлет иным вразумлениям сердца. А без них нельзя разговаривать с народом, собравшимся на площади. Никто не понял этого лучше женевского гражданина Жан-Жака Руссо.
Мы кратко рассмотрели основные этапы мажоризации французского языка и его теоретического обоснования в рамках философской грамматики, выражаясь словами Гегеля, прошли их «в семимильных сапогах», но на рассуждениях Руссо о языке остановимся более подробно по причине уникальности его фигуры. Автор «Общественного договора» одновременно представил свой контрпроект философии Просвещения и стал наиболее влиятельным мыслителем Первой республики[108]. Его главный вызов состоял в пересмотре рационалистических аргументов о ясности политического языка и его предназначении. Обращение Руссо к древним полисам с их прямой демократией подразумевало, что народ необходимо не просто просвещать, а добиваться его благосклонности. Как заметит Бертран Барер, английский язык станет свободным только после того, как он «обогатится выражением “его величество народ”»[109]. Но для получения благосклонности народа потребуется не просто говорить на понятном ему языке, а добиться единения сердец, что «должны биться в унисон». В подлинной республике, замечает Руссо в «Письме к Д’Аламберу», граждане обязаны «не то что соблюдать законы, а любить их, чтобы их соблюдение не было в тягость»[110]. Единство языка призвано обеспечить «единство мыслей и порывов». Но чтобы понять механизм этого воздействия, Руссо предлагает обратиться не к древним царствам, а к гипотетическому моменту в истории, когда не существовало ни общества, ни устойчивых групп людей, ни даже семьи. Тем самым он дает понять, что происхождение языков связано не с потребностями в передаче мысли, а со страстями.
В «Опыте о происхождении языков» Руссо называет речь (parole) «первым общественным установлением» (première institution sociale)[111]. Она не сводится к логически упорядоченному «способу передачи мыслей», как утверждала общая грамматика XVII–XVIII веков, и не ограничивается «семиотикой страстей», исследованию которой посвящена значительная часть «Опыта»[112]. Общепонятный и внятно артикулированный язык – условие возможности создания политического сообщества как такового. Руссо предлагает исследовать «отношение языков к образу правления», его историческая типология призвана преодолеть ограниченность абстрактных генеалогических построений Кондильяка. «Опыт» Руссо содержит много как прямых, так и неявных отсылок к «Опыту о происхождении человеческих знаний» (1746), а точнее – к его второму разделу «О языке и методе»[113].
Кондильяк говорит о духе языка, который зависит от климата и формы правления, причем последняя приобретает устойчивое выражение в силу «естественной склонности». Впрочем, он сразу оговаривается, что подобные склонности «меняются в силу тысячи разных обстоятельств»[114]. Руссо идет дальше: любая устойчивая форма коммуникации в человеческом сообществе, которая приводит к образованию того, что мы называем «политическими институтами», оставляет свой «след» в языке. Красноречие греков было основой их политического строя, а его упадок означает упразднение «древних свобод и добродетелей».
«Опыт» Руссо написан в 50-х – начале 60-х годов XVIII века и впервые опубликован только в 1781 году. Но тогда, за 8 лет до взятия Бастилии, даже самый ревностный поборник «древних свобод» едва ли мог представить, что филиппики Руссо станут эпитафией Старому порядку, а лучшие ораторы Нового времени «именем народа» и с неизменными ссылками на «бессмертного Жан-Жака» будут вершить судьбы монархий и правительств. Однако степень влияния «Опыта» на революционную политику в области языка установить значительно сложнее, чем влияние его куда более известной и цитируемой работы – «Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства между людьми», или «Второе рассуждение».
Оно было подготовлено Руссо к конкурсу, объявленному Дижонской академией. В отличие от «Рассуждения о науках и искусствах», или «Первого рассуждения», принесшего Руссо академические лавры и европейскую славу, «Второе рассуждение» не было оценено дижонскими судьями, что, впрочем, мало повлияло на его судьбу. К середине 1750-х годов Руссо уже имел сложившуюся репутацию скандального автора и мог не опасаться, что его новая книга будет обделена вниманием публики. Реакция на новый манифест «гражданина Женевы» была куда более резкой, чем на «Первое рассуждение», которое многие, в том числе его друзья-энциклопедисты во главе с Дени Дидро, считали экстравагантным жестом начинающего автора[115].
Именно «Второе рассуждение» заложило основу легенды Руссо. «Дикий человек» стал объектом многочисленных анекдотов и острот, самой известной из которых является реплика Вольтера о том, что чтение новой книги Руссо, направленной «против человеческого рода», побуждает его «встать не четвереньки»[116]. Его к тому времени уже бывший друг – Дидро – опубликует в 8-м томе «Энциклопедии» статью «Гоббизм», в которой «природное состояние» по Руссо будет противопоставлено гоббсовской «войне всех против всех», что надолго станет расхожим историко-философским клише[117].
Однако, несмотря на этот анекдотический антураж, мы имеем дело с систематическим произведением, в котором гипотеза о «естественном состоянии» человека развивается с куда большей последовательностью, чем в большинстве аналогичных произведений XVIII века. Руссо освобождает «первого человека», или «существо» (Être), от «всех сверхъестественных даров» и «всех искусственных способностей», которые оно могло получить только в результате «долгого развития»[118]. Главная особенность этого существа, постепенно превращающая его в человека, – способность к совершенствованию (perfectibilité). Точнее, на первом этапе оно «присваивает» себе инстинкты различных животных, что постепенно отдаляет его от природы. В этой оптике общество и даже семья не данность, а продукт все того же «долгого развития». Руссо радикально изменяет постановку вопроса: «дикий человек» не «зол» и не «добр», он вообще не вступает в продолжительные отношения с себе подобными, которые выходили бы за пределы его «естественных потребностей»: «Дикий человек, который, блуждая в лесах, не обладал трудолюбием, не знал речи, не имел жилища, не вел ни с кем войны и ни с кем не общался, не нуждался в себе подобных, как и не чувствовал никакого желания им вредить, даже, может быть, не знал никого из них в отдельности»[119].
Поэтому истинная задача антропологии – осмыслить процесс зарождения самого элементарного человеческого сообщества. Именно по этой причине Клод Леви-Стросс называет Руссо «подлинным основателем наук о человеке»[120]. Для нас важно, что ключевая роль в этом протогенезе социума отводится возникновению и развитию речи. Руссо отдает должное Кондильяку, однако, по его мнению, тот, «рассуждая о естественном состоянии, переносит на него понятия, взятые в обществе»[121]. Тогда как «дикий человек» Руссо ведет кочевой образ жизни, который «не дает ни одному наречию времени утвердиться»[122]. Затем по каким-то невыясненным причинам между людьми устанавливается «более тесное общение» и возникает потребность в языках. Руссо уточняет, что от естественного состояния этот момент отделяет «огромное расстояние». Первым языком является «крик природы», к нему постепенно присовокупляются жесты, которые «более выразительны и менее зависят от предварительного согласия»[123]. Именно эти жесты составляют в доисторический период своего рода «универсальный язык».
На следующем этапе деятельность «новоявленных грамматиков» состоит в наименовании окружающих предметов, обозначении видов совместной деятельности или материальных потребностей. Но, как замечает Руссо, в промежутке между этим протоязыком и артикулированной речью общественная жизнь должна усложниться настолько, что становится непонятно, «что было нужнее – общество, уже сложившееся, – для введения языков либо языки, уже изобретенные, – для установления общества»[124]. Аналогичный парадокс наблюдается в отношении рассудка и речи, «ибо если люди нуждались в речи, чтобы научиться мыслить, то они еще больше нуждались в умении мыслить, чтобы изобрести искусство речи»[125]. Первый этап этого перехода можно объяснить развитием примитивной кооперации и появлением семей, в рамках которых «постепенно совершенствовалась речь», которая затем стала основой для формирования более устойчивых союзов. Вопрос о первоочередности речи или мышления остался открытым, причем Руссо, по не совсем понятным соображениям, допустил возможность того, что «языки не могли возникнуть и утвердиться с помощью средств чисто человеческих»[126].
Впрочем, эта деистическая, как принято считать, уступка не упраздняет эволюционной схемы, а лишь ставит под вопрос линейный характер предполагаемой эволюции. Столкнувшись с аналогичной проблемой, Кондильяк признал божественное происхождение языка. При этом он считал вероятным, что через «некоторое время после потопа» двое детей могли заблудиться в пустыне и утратить «адамический язык», который значительно превосходил их «скудные потребности»[127]. Поэтому сам факт божественного происхождения языка никак не объясняет последующего прогресса, связанного с усложнением «материальных потребностей» и развитием общества.
Руссо разделял точку зрения Кондильяка, однако в усложнении материальных потребностей он видел не прогресс, а утрату изначальной свободы. По мере того как люди переходят к оседлому образу жизни, они привыкают к общественной жизни. Именно на этом этапе произошло ключевое событие, изменившее жизнь человеческого рода, – появление собственности. Потребности людей становятся все менее естественными, они «взваливают на себя ярмо», которое передают потомкам. Последовательное прохождение этих этапов «самосовершенствования» сложно представить без языка, более того, красноречие приобретает особую ценность в обществе: «Самый красноречивый становился наиболее уважаемым, и – это было первым шагом одновременно и к неравенству, и к пороку»[128]. Именно красноречие позволяет «основателю гражданского общества», отгородившему «свой» участок земли, убедить простодушных соплеменников в законности и обоснованности его действий[129].
В конечном счете мы не можем определенно ответить на вопрос, что появилось раньше – язык или мышление и могли ли они вообще развиться «естественным путем». Для общего замысла Руссо ответ на этот вопрос вообще является второстепенным. Развитие языка сделало возможными оседлый образ жизни, совместный труд, потребность в общественном уважении, устойчивые семейные связи, которые положили конец «золотому веку», когда люди «жили свободные, здоровые, добрые и счастливые, насколько они могли ими быть по своей природе»[130]. Язык укрепляет существующие общественные связи и становится, таким образом, эффективным орудием эксплуатации. По этой причине Руссо, допускавший, в отличие от Жоржа-Луи Леклерка де Бюффона и современного ему естествознания, что орангутанги могут быть разновидностью «диких людей», высказал предположение о некоем «негласном соглашении» между ними. В одном из писем Дэвиду Юму он объяснил умышленное молчание «хитростью» орангутангов, которые опасаются, что их заставят работать[131].
Итоговую позицию Руссо во «Втором рассуждении» можно было бы сформулировать на манер Ширинского-Шахматова: «Польза от языка сомнительна, а вред очевиден». Эти пессимистические выводы диссонируют с приведенными выше пассажами «Опыта» о языках, «расположенных к свободе», и роли красноречия в древнем полисе. Возникновение общества не компенсирует травматический разрыв с природой, а взаимопомощь некогда разрозненных людей, которая способствует развитию языков, приводит к утрате «позаимствованных» у животных инстинктов, когда-то возвысивших человека над прочими видами. Пресловутый переход от природы к культуре скорее напоминает натуралистическую интерпретацию мифа о грехопадении, чем рассуждения одного из авторов «Энциклопедии». Леви-Стросс, благодаря которому эта формула стала знаменитой, заявлял, что «каждая строчка» его «Печальных тропиков» могла бы быть посвящена Руссо. Но даже он вынужден был признать, что «Второе рассуждение» «оставляет руины» на месте любой возможной этнографии[132]. Из мрачной руссоистской картины протоистории не совсем понятно, каким образом возможна тройная трансформация, обозначенная Леви-Строссом как переход «от природы к культуре, от чувства к знанию, от животности к человечности»[133]. В этом отношении особую важность приобретает текст, который был задуман Руссо как комментарий ко «Второму рассуждению» и получил название «Опыта о происхождении языков».