Поутру, проснувшись, князь молча оделся и, выйдя в кабинет, задал себе вопрос:
– Кто же из них виноват? Оба или один – и который… Вернее всего оба!
Приключенье это его сердило и волновали более обыкновенного. Случай простой и даже смешной. Надо бы смеяться – и ему первому… Но все так повернулось, что он, богатый врагами и завистниками, как никто, станет посмешищем столицы. Дураком нарядят.
И все переиначут, раздуют, разукрасят и разнесут по городу – невесть какую фантасмагорию. Никакая Шехеразада не смогла бы измыслить того, что сочинят теперь его враги и расскажут. А Зубову на руку. Да шутка ли! Старый, в шестьдесят лет, представил у себя во дворце русской царице… Кого же?.. Проходимца! Самозванца! Может быть, даже беглого!.. Царице русской!.. Он!
– Убью! Ей-Богу! – вздыхает князь, в волнении двигаясь по кабинету.
Раз десять собирался он позвать лакея и потребовать к себе Брускова, который был уже им вытребован с квартиры и ждал. Но каждый раз князь отлагал вызов, решая обождать.
– Пусть спадет…
Князь знал по опыту, что гнев его опасен… для его же репутации. А когда первый порыв пройдет, «спадет» – он может владеть собой.
Он сел и стал читать толстую книгу в переплете, на которой были вытиснены крупные золотые буквы: «Фукидид».{41} Прошло около часу. Князь кликнул лакея.
– Поаови Брускова.
Через четверть часа раздались шаги в зале, отворились двери и на пороге показался Брусков… Глаза его сверкали и тотчас впились в князя.
Но глаза князя тоже упорно и зловеще впились в лицо Брускова.
Офицер побледнел.
– Как зовут твоего музыканта? – выговорил князь глухо.
Брусков хотел отвечать, но не мог. Наступило молчанье. Слышно было, как Брусков дышит.
– Ну, слышал? Как его зовут…
– Маркиз Морельен… де ла…
– Ах ты… мерзавец! – вдруг крикнул князь и, поднявшись, с книгой в руке, двинулся к офицеру.
– Простите… – пролепетал Брусков, дрожа и зеленея.
– Его имя! Ну…
– Шмитгоф… – шепнул офицер через силу.
– Шмитгоф! – шепнул и князь. – Славно!..
И, не сдержав порыва, он взмахнул толстой книгой. Книга плашмя ударилась об голову Брускова, выскочила из руки и запрыгала по ковру, шумя листьями.
Брусков, сшибленный с ног машистым ударом, ударился головой об дверцу шкапчика. Забренчал фарфор, и несколько севрских фигурок{42} полетело на пол, разбиваясь вдребезги.
– Простите… Не губите… Виноват… Хотел лучше… Простите! – зарыдал Брусков.
И на коленях подполз к князю, хватаясь за его ноги. Наконец князь отошел, опустился на диван и, полулежа, крикнул глухо, сдавленным голосом:
– Рассказывай все!..
Брусков стоял по-прежнему на коленях и начал свое признанье… Он доехал до Рейна и изъездил вдоль и поперек Виртембергское, Баденское и Баварское королевства и много других герцогств и княжеств… И наконец нашел графа, а не маркиза де Морельена де ла Тур д'Овера. Граф жил на вилле около Карлсруэ… с женой и двумя детьми. На расспросы Брускова – играет ли он на скрипке и так замечательно, как говорят о нем газеты, он смеясь отозвался, что все это газетное вранье, что он играет на этом инструменте так же, как и всякий другой обыкновенный музыкант из любого городского оркестра… Брускова он просил, объяснив цель своего посещения, удалиться.
Брусков заявил ему о предложении светлейшего князя Потемкина, Оказалось, что французский граф смутно даже припомнил себе фамилию князя. А относительно предложения князя ехать в Россию показать свой талант отвечал изумлением и гневом…
– Ну, продолжай… Да встань… Ты не за обедней, – сказал Потемкин.
Брусков поднялся на ноги и продолжал свой рассказ несколько смелее…
Он долго и много уговаривал графа ехать в Россию, обещая горы золотые. Граф наконец позвал двух дюжих лакеев и кротко сказал им, мотнув головой на офицера: Flanquez-moi ca la porte…[30] Его вежливо вывели из дома и проводили до подъезда.
– Что ж было делать, ваша светлость. Рассудите, будьте милостивы и справедливы. Вы приказали его доставить или на глаза вам не казаться. А прогоните вы меня – пошла прахом вся моя жизнь, потому что моей возлюбленной как ушей не видать… Что мне было делать?..
– Ты и разыскал мне немца?
– Нет. Разыскивать, чтобы обмануть, я не стал. Я как отчаянный поехал назад в Россию и порешил броситься вам в ноги и все пояснить по сущей правде.
– И лучше бы всего сделал.
– Да, но раздумье меня одолело! Ведь сватовство вами было обещано за привоз маркиза. Вы изволили обещать быть у меня посаженым за привоз музыканта. А тут я с пустыми руками. Вы бы меня простили и оставили, может, при себе, но сватать бы не стали меня… Не за что было бы…
– Верно.
– Вот и уехал я, и пустился в обратный путь в самом горестном состоянье. Миновал я кое-как Польское королевство, где претерпел всякие утеснения в качестве вашего гонца. Два раза меня заарестовывали и обыскивали в надежде найти на мне какие-либо любопытные депеши вашей светлости… Доехал я затем спокойно до города Вильны… Тут меня лукавый и попутал… Вот я и виноват теперь еще пуще и горше.
– Так маркиз-то твой – поляк? – спросил князь.
– Наполовину. Даже меньше того. Да он все… Он и поляк, и немец, и венгерец…
– Ну… Угостил ты меня! Отблагодарил! Угостил. Спасибо… Продолжай…
И голос князя зазвучал снова грозно.
Офицер продолжал.
Бродя по улицам Вильны, он случайно набрел на домик, из которого раздавались восхитительные звуки. Кто-то играл на скрипке.
Долго простоял Брусков около этого домика, точно пригвожденный к земле. Это дьявольское наваждение было. Враг человеческий захотел его погубить и толкал в дом музыканта, науськивал офицера звать и везти его в Россию вместо француза. Так он и сделал. Познакомившись с музыкантом, который оказался бедняком, по фамилии Шмитгоф, Брусков, без труда, в один день, уговорил его ехать и назваться маркизом Морельеном.
– Я полагал, ваша светлость, – закончил Брусков, – что вы, повидая музыканта, заставите его, любопытства ради, сыграть и, наградив, отпустите восвояси… И полагал я – всем оттого только хорошее будет. Вам послушать хорошего музыканта, мне быть женату, а бедняку Шмитгофу разжиться. Не думал я, что так выйдет, что и до матушки царицы дойдет и коснется мой предерзостный обман…
Брусков замолчал. Молчанье длилось долго.
– Простите… – лепетал Брусков. – Жизнью своей готов искупить прощение…
– Жизнью? Все вы одно заладили… Что мне из твоей жизни? Что я из твоей жизни сделаю? – Князь перешел к письменному столу и собрался писать.
Он взял лист бумаги, написал несколько слов и, подписавшись с росчерком, бросил бумагу через стол на пол…
– Бери! Собирайся в дорогу.
Брусков поднял лист, глянул, и сердце екнуло в нем.
– Прочти!
Офицер прочел бумагу…
Это было предписание коменданту Шлиссельбургской крепости арестовать подателя сего и немедленно заключить в свободную камеру, отдельно от прочих, впредь до нового распоряжения.
Брусков затрясся всем телом и начал всхлипывать.
– Помилосердуйте!.. – прохрипел он, захлебываясь от рыданий. – Помилосерд…
– Слушай!.. Ты с жидом вырядил меня в дураки. Если удастся мне ныне снять с себя сие одеяние, мало мне приличествующее, то я тебя выпущу, но на глаза к себе не пущу. Если не потрафится мне, не выгорит, то сиди в Шлюссе, кайся и чулки, что ль, вяжи. Но это еще не все. Ты должен отправляться тотчас, не видавшись на с кем и никому не объясняя, за что ты наказуем. Если твой христопродавец узнает, что я его раскусил, – то тебе худо будет. Никому ни единого слова… Понял?
Брусков прохрипел что-то чуть слышно.
– Ну, ступай и моли Бога в своей келье ежедневно и еженощно за свой обман.
А в то же утро музыкант-виртуоз и не чуял, какая беда стряхивалась на его приятеля и какая гроза надвигалась и на него, самозванца, по ребяческой беззаботности и смелости. Музыкант не чувствовал себя виноватым ни пред кем, и совесть его была не только совершенно спокойна, но он даже восхищался своей предприимчивостью.
Молодой и красивый, талантливый и даровитый, но полуграмотный и невоспитанный артист-музыкант был, собственно, дитя малое, доброе и неразумное, но с искрой Божьей в душе.
Когда он держал скрипку и смычок в руках и, опустив глаза в землю, как бы умирал для всего окружающего мира и возрождался вновь в мире звуков, в мире иных, высших помыслов и чувств, а не обыденных людских похотей и вожделений – он перерождался… Он чуял, что в нем есть что-то, чего нет у них у всех… Когда же его скрипка и смычок лежали в своем футляре под ключом – и дивные звуки не хотели ни улечься в футляре около скрипки, ни умоститься на сердце или в голове виртуоза и прельщать оттуда людей. Они таинственной невидимкой скрывались и витали в мире Божием, в ожидании, что их вновь вызовут и исторгнут из струн, натянутых на какой-то деревянной коробке, – за это время творец дивных ощущений был простой бедняк, который плотно ел, напивался, как губка, и спал сном праведников.
Самородок и самоучка – Юзеф Шмитгоф сказывался то немцем, то поляком, но в действительности был еврей. Отец его, портной и часовщик вместе, неизвестно когда перебрался в Вильно из своего родного города Франнфурта-на-Майне и тотчас перешел в католицизм и стал верноподданным королей польских вместе с женой и двумя детьми.
Авраам Шмитгоф был если не виртуоз на каком-либо инструменте, то был истинный виртуоз в создании своего благополучия, общественного положения, состояния…
Недолго он кроил и чинил кафтаны и камзолы или разбирал и чинил часы и орложи{43} пановей и паней виленских… Через десять лет он был любимцем могущественного магната князя Радзивилла{44} и, справив ему много тайных и важных поручений, получил в награду патент на капитана и стал, стало быть, шляхтич или дворянин. Именитый и щедрый крез своего времени «пане коханку» произвел в дворяне, пользуясь своим правом князя Священной Римской империи, такое многое множество, что капитан Шмитгоф был явление заурядное. Главный надзиратель над охотой и псарней князя был из прирожденных крымских татар, привезенный Радзивиллу еще татарчонком, стал затем шляхтичем и, наконец, за три тысячи гульденов – и бароном, по патенту владетельного князя Гольштейн-Штирумского.
При смуте и беэурядице во всем королевстве, благодаря тому, что магнаты не хотели признать королем посаженного им насильно на престол дворянина Станислава Понятовского,{45} – всякий пронырливый и ловкий авантюрист и проходимец мог быстро выйти в люди, разбогатеть и иметь даже известное значение.
Авраам Шмитгоф, капитан и шляхтич, по природе юркий, умный, хитрый и дерзкий, горячо служил делу Радзивилла и его единомышленников… Но в политике он понимал мало и не понял того, что совершалось в королевстве, и того, что должно внезапно совершиться.
Наступил первый раздел.{46}
Вильна стала не Польшей, а Россией, и Шмитгоф очутился вдруг русским подданным…
Еще горячее стал он слушаться и служить верой и правдой Радзивиллу и его соучастникам в огромном предприятии освобождения Литвы от москалей.
Но через два года Радзивилл почти бежал за границу в Италию, доходы с его громадных поместьев были секвестрованы русским правительством, да и самые поместья рисковали перейти к Понятовскому в награду.
Шмитгоф остался в Литве и служил делу Радзивилла честно, неутомимо и горячо, как бы не еврей из Франкфурта, а природный шляхтич, поляк.
И в один ненастный осенний вечер Шмитгоф был схвачен, закован в кандалы русскими солдатами и отправлен в путь… Путь продолжался 14 месяцев. Он очутился среди камчадалов!.. Еще бы два месяца пропутешествовать ему – и он очутился бы в самой свободной стране мира – в новых Соединенных Штатах Америки! Но солдаты, везшие его в ссылку, дальше крайнего берега Камчатки не поехали, вероятно предполагая, что тут и конец миру, а вернее потому, что начальство не приказало.
Что сталось с Авраамом – жена его и сын Юзеф не знали. Отец однажды вечером приказал им приготовить себе теплого питья из яблоков от простуды и вышел из дому, чтобы вернуться через полчаса… Тут-то он и поехал в кандалах к камчадалам… С этого дня о нем не было прямых известий. Его считали и утонувшим, и бежавшим, и убитым, до тех пор, пока такие же солдаты не выгнали женщину с сыном из ее дома, отобрав все в казну русского начальства. Тут узнали они, что муж и отец – шпион и изменник отечеству.
И двенадцатилетний Юзеф с больной, пораженной горем матерью очутился на улице, без куска хлеба.
Надо было подумать, как заработать себе пропитание. Мать поступила в богатый дом ключницей-экономкой, а сына отдала на хлеба к музыканту, так как он любил до страсти музыку. Юзеф стал наполовину учеником, наполовину прислугой. Он убирал горницу музыканта за его отсутствие, носил ему его контрабас, когда тот отправлялся играть на гуляньях или на вечерах – но вместе с тем он учился и сам играть. Бросив вскоре контрабас и взявшись за скрипку, молодой Шмитгоф за один год пылкой, неустанной работы сделался замечательным скрипачом и четырнадцати лет был уже приглашен на жалованье в городской оркестр. Жалованье было ничтожное, но мать могла теперь покинуть свое место в чужом доме, где с ней обращались дурно, и поселиться вместе с сыном.
Недолго прожила больная женщина. Скоро Шмитгоф остался один-одинехонек на свете. Заработок был скудный, а он любил иногда кутнуть со сверстниками, любил вино, любил немного и картежную игру… был поклонник прекрасного пола, у которого имел успех.
Его месячного жалованья хватало ему иногда как раз на одну неделю, остальные три он голодал, сидел в сырой и холодной квартире – зимой, а летом жил из милости в беседке парка одного магната. Виленские обыватели любили звать его и слушать на вечеринках, но денег почти не платили, а угощали ужином и вином.
Результатом беспорядочной порывистой жизни артиста явились неоплатные долги. В квартире его не было ничего, кроме одной пары платья, кое-какой мебели и двух смен белья.
Шмитгоф чувствовал, что если б он мог выбраться из Вильны куда-либо за границу – в Варшаву, в Дрезден или Кенигсберг – то, наверное, обстоятельства его поправились бы сразу. Не одни деньги, но и слава явилась бы к нему. Но выехать было не с чем. Он мечтал и собирался… Так шли из месяца в месяц – года; а из них незаметно накопился и десяток лет… Юноша давно уже стал мужчиной… А счастье все не улыбалось…
В этом положении застала его фортуна, когда постучалась к нему в квартиру в лице русского офицера Брускова.
Шмитгоф едва с ума не сошел от радости при неожиданном объяснении и предложении Брускова: съездить на неделю в Петербург и заработать деньги, необходимые для того, чтобы предпринять потом музыкальное путешествие по Польше и Германии.
Но надо назваться маркизом французским.
Что за важность. Москали ведь варвары! Тысячу раз слышал он от отца и матери, что русская империя та же татария, где самый первый и богатый вельможа ниже польского хлопа и крестьянина.
Если б Шмитгоф знал только одну свою скрипку – он не поехал бы. Но он еще при жизни отца, когда был у них не только достаток, но и излишек, – много вертелся в лучшем виленском и окрестном помещичьем обществе и прилежно учился грамоте и наукам у иезуита местного монастыря. Способности у него были блестящие. Юзеф обучился от патера немного по-латыни и довольно много по-французски. Немецкий язык он знал с детства, ибо это был язык отца с матерью. А польский язык дался сам собой. К тому же благодаря близости русской границы, а затем присоединению Вильны – русский язык начал проникать к ним. Всякий поляк имел про запас с сотню слов русских.
– Отчего не ехать попытать счастья! – решил Шмитгоф. А присвоить себе имя маркиза Морельена, выдать себя за француза и не ударить лицом в грязь среди петербургского общества при знании языков и при известной смелости в обращении – его не пугало.
– Ведь они, «москали», – полудикие, – повторял он себе. – Тот же князь Таврический, к которому он поедет, знает чуть-чуть по-французски и с трудом говорит по-немецки.
И маркиз Шмитгоф-Морельен приехал.
Зубов не упустил случая посмеяться над врагом. На другой же день во дворце на приеме государыни он всем не бывшим на концерте рассказал, как князь Таврический угостил царицу. «Скрипач удивительный – слова нет, но это жид простой, а не французский маркиз», – объяснял Зубов всякому.
Государыня сама слышала его немецкую речь, вспомнила, как настоящие жиды в Германии говорят по-немецки…
Узнав, что Зубов прямо рассказывает про смехотворный случай с князем, все гости его, бывшие на концерте, принялись тоже рассказывать, и только родня молчала, не желая срамить князя и не имея возможности опровергать диковинный с ним казус.
Через два-три дня вся столица знала про жида-маркиза Морельена и хохотала до упаду, не столько по своей смешливости или особой забавности случая, сколько из зависти к могущественному и надменному врагу.
Зубов и его ухаживатели торжествовали. В первый раз герой Тавриды давал случай посмеяться над собой. Многих он своей хитростью делал шутами, а теперь сам попал в довольно забавный просак.
Не будь он Потемкин – ничего бы не было особенного, что ошибкой вместо аристократа-маркиза – жида представил… Но ему и меньше этого не простили бы униженные им.
Князь между тем съездил к императрице, рассказал вое подробно, что энал от Брускова, и просил прощенья, что необдуманно поступил. Он получил милостивый ответ.
Княаь смеялся, шутил и острил на свой счет, но был задет за живое.
Он вернулся к себе и не велел никого принимать…
Он сердился и бесился как школьник, который, напроказив, сознается внутренно в своей вине, но не может примириться с заслуженным наказанием.
Когда доложили князю об его любимой племяннице Браницкой – он принял ее и излил перед ней свою горечь. Графиня напрасно успокаивала дядю, убеждая, что не стоит печалиться от такого пустяка.
– Обида… Обида… – твердил князь. – Что ж, кто будет учить меня приличиям и порядкам?.. Я теперь до тех пор не буду покою иметь, пока не отомщу, их всех в дураки не выряжу.
– Как же тут отомстить? И какая польза? У вас, слава Богу, довольно врагов! – возражала графиня. – Да и нельзя отомстить.
– Почему это…
– Я понимаю месть в этом случае лишь такого рода, чтобы вы, как сказывается, отплатили тою же монетой… А что ж будет хорошего, если вы просто начнете мстить… Все-таки случай смешной останется.
– Их самих на смех поднять! – раздражительно сказал князь.
– Ну да… Но это невозможно, говорю я.
– Трудно… Но невозможного ничего нет… Одурачить всякого можно.
– Полноте, дядюшка, – ласково заговорила Браницкая. – У вас и без этого есть о чем думать…
– Все своим чередом… Одно другому не помешает.
– А дело великое будет стоять из-за пустяков! – укоризненно выговорила Браницкая.
– Говорю тебе, что не будет отсрочки никому в моей отместке.
– Давай Бог!.. А все же таки вы, дядюшка… Простите… Вы что малый ребенок бываете.
– Не груби, Сашенька, – шутя произнес князь и нежно поцеловал в лоб любимицу.
– Да ничего нет… – шепнула Браницкая.
– Не переупрямить… Есть. Есть…
Графиня уехала от дяди с надеждой, что он «остынет», как многие выражались про князя, впечатлительного и непостоянного.
Между тем виновник этой досады и волнений был счастливее и веселее, чем когда-либо. Наконец-то фортуна посетила его и сразу возвысила и дала все… Шмитгоф процветал!..
Давно ли он сиживал одинок и впроголодь в маленькой холодной квартире в Вильно или играл на вечеринках разных панов, которые платили ему подачками пирогов и жаркого от своего ужина. А теперь… Он помещается в двух горницах дворца; у него свои лакеи и скороход… Наконец, у него деньги, которых некуда девать. После первого же раза, что он играл у князя в кабинете, домоправитель Спиридонов, или простой дворецкий, но важный человек в позументах, принес ему от князя сто червонцев…
Шмитгоф уже тотчас по приезде разузнал, есть ли в столице московского царства трактиры и герберги,{47} и, к своему удовольствию, убедился, что есть такие, каких нет и в Вильно. Вскоре все вечера свои виленский маркиз проводил в герберге «Цур-Штат-Данциг» на Невском, где не замедлил и свести знакомство с разными офицерами. Здесь же бывал с ним до ареста и кутил на его счет его благодетель, Брусков.
Теперь, после игры в присутствии императрицы, Шмитгоф, однако, недоумевал. Уже несколько дней, как друг его исчез бесследно из столицы. И никто не знал, где Брусков. Даже адъютанты князя, даже главный швейцар дворца, хитрый невшателец{48} и всезнайка, не знали, куда девался офицер.