bannerbannerbanner
полная версияТри робких касания

Евгения Мулева
Три робких касания

Глава 9

Хрустальный мир

Я просто вышагну,

из платья выберусь,

из тени сумрачной,

потрогать свет.

Оставлю платьишко

в шкафу на вешалке,

за дверью тоненькой

пускай висит.

Под звон будильника

босыми ступнями

по скрипам-шорохам

да в новый день,

Едва распустится

бутоном розовым

в дыму и зареве

печальных дум,

едва откроется

в дождливой лёгкости,

едва откликнется -

и в такт дышу.

А ночью сумрачной,

затёртой в памяти,

тревожно мнущейся

в тени теней

мне снились демоны,

звали и скалились,

смеялись ласково

в дурмане сна.

Они привычные,

давно знакомые,

мои знакомые.

Треклятый сон.

Мы с ними боремся,

мы с плачем ссоримся,

на вострых краешках

держа баланс.

Так просто вышагну,

из страхов вышагну,

из плача с хохотом

в хрустальный мир!

Глава 10

По любви

На улицах творилось что-то странное. Машины длинной шеренгой переползали от моста к мосту, так медленно, пешком быстрее бы вышло. На обочинах стояли полицейские. «Перекрыто! В обход давай!» – рявкнули в окно. «Мне на Гончарную! – возмутился водитель, – У меня маршрут». «Ничего не знаю, – ему ответили, – поворачивай!». И грузный автобус встроился в левый поток.

Сбоку перешёптывались какие-то женщины, от них пахло тестом и уксусом. Над городом висели плотные дождевые облака. Мигали фары, окна переливались оранжевым. Женщина нервно поглядывала в окно, никак не могла вычислить, где мы, и я вместе с ней, и весь автобус. Она снимала белые шерстинки с затасканной серой юбки, видела мутно, хмурилась. Руки грубые, грязные ногти. «На площади… – бурчала её соседка. – Твой, дома?». «Дома, дома, – ей отвечали, – Куда он пойдёт? Дурак, что ли? Слышала, из Брумвальда приехали?». Мне надоело подслушивать, я откинула голову на спинку, вряд ли удастся снова заснуть.

По радио крутили экстренную сводку: «Оставайтесь, по возможности дома, граждане. Не нарушайте закон. Несанкционированные митинги…»

Автобус трясло. Мы, кажется, вынырнули из пробки. Снаружи шлёпал дождь. Я думала, что никогда ещё так сильно не опаздывала, что надо позвонить Килвину.

У проходной я оказалась в половину одиннадцатого, а ждали к девяти.

– Извините, – прошептала я, запыхавшись.

В прихожей было пусто, по коридорам никто не ходил, не шуршали на кухне, за стеной не стучали машинки. Секретаря почему-то тоже не было.

– Полно, Анна. Сегодня полгорода никуда не успеет. Похвально, что вообще дошли. Хотите кофе?

Он привстал, оттолкнул кресло. Я отодвинулась к двери.

– Нет, спасибо.

– Как скажете. Вы слышали новости?

– Д-да.

– Что думаете?

– Н-не знаю. Я не интересуюсь политикой.

– А зря. Сейчас не то время, чтобы быть в стороне. Определяйтесь, Анна, вот мой совет.

– Д-да…

Мне было плевать. Мне были совершенно безразличны митинги, интриги.

– Вы попадаете под сокращение. Сожалею, Анна.

– Увольняете? – переспросила я. Он кивнул. – А…

Оклад в этом месяце я не получила. Он наклонился, пошуршал чем-то в столе и выставил не конверт с деньгами, не направление в бухгалтерию, бутылку Карильдского вина.

– Спасибо? – посмотрел ехидненько.

– До свидания.

Можно я просто уйду?

В коридоре никого не было, никто не сновал между кабинетами, не грел обеды на общей кухоньке, не ронял бумаги, не подошёл бы меня защитить.

Если бы был кто-то достаточно сильный, такой, чтобы слово его услышали, чтобы плечами перегородил проход, чтобы посмотрел на этого мужичонку, и тот обмяк. Кто-то, кто не я, кто выдержит этот тон, эти мерзкие руки, не побежит из кабинета, потому что страшно, потому что, ну что? Я могу сделать. Боже… Я даже своё не могу потребовать. Крикнуть не могу. По столу стукнуть. Возмутиться. Написать куда-нибудь. Куда тут писать? Уходишь, Анечка, бедная девочка. Ах.

Я толкнула дверь в свой кабинет. Что тут моё? Что тут забрать? Машинку умыкнуть? Но как я её пронесу мимо охранника, и там дождь к тому же… Гадостно. Бумаги эти, мне сто лет, как не сдались. Я отомкнула молнию и бездумно смахнула в сумку степлер, ножницы, ополовиненную пачку чая, кошачью миску забрала и шапку, и таблетки из ящичка, и стопку напечатанных тайком стихов. Можно срезать телефонный провод, он влезет сумку. Я продам. Боже, кому я его продам?!

«Килвин? – я бестолково крутила колёсико. – Можно инспектора Озёрного? Нет. А когда будет? Не знаете. Три дня. Спасибо».

Дождь стал только сильней. Охранник.

– Привет, Галвин. Это я.

– Ань? – Он открыл дверь. – Что ты тут делаешь?

– Не знаю.

Мне хотелось, чтобы он сказал другое. Чтобы… Мне стало жарко в моём мокром пальто. Мне нужно срочно что-нибудь соврать.

– Заходи, быстрее. Ты мокрая… То есть… Там дождь, да?

– Да, дождь.

– Давай пальто. И кошку и… Хочешь…

– Да… Ой.

Мы нелепо стукнулись локтями. Он дёрнул пальто, что-то выкатилось из кармана и звонко ударилось о пол.

– Хочешь в ванную? Я полотенце… Сейчас. – Он метнулся в соседнюю комнату. – Хочешь красное? Полотенце красное? – донеслось приглушенно.

– Да.

Главин, мне же всё равно, какого цвета полотенце. Я хочу, чтобы ты меня обнял и сказал, что всё будет хорошо. Пожалуйста, выйди и скажи. Выйди, пожалуйста.

– Вот, держи, ванная там. – Он приобнял меня за плечи, подводя к той самой двери в ванную. Рука у него была тёплая, точно тёплая. Чуть бы ближе, на малость самую. – Я… я сейчас чай сделаю.

– Хорошо.

Боже, будто действительно мыться пришла.

Я вышла на кухню.

– Галвин? – и растерялась. Внутри всё сделалось тёмным и липким, холодным, тугим, отчуждённым. – Давай я потру лимон.

– Да, вот.

Он выглядел таким грустным. На столе газета, на газете его имя. Его ненавидят. Без толку. Без толку. В городе, боже… А я тут… Пальцы соскальзывали, дурацкая тёрка, лимоном пахло так резко. Что я с ним буду делать потом?

– Как ты?

– А как думаешь?

– Я думаю… – Плохо. – Не важно.

Так будто бы легче. Но разве, так легче?

Галвин хмыкнул, забираясь в кресло с ногами. Пожалуй, я столько раз видела его слабым. Столько раз! Великого чернокнижника. Что за глупости? Кто и зачем их выдумал? Если бы моей нежности было достаточно, если бы не были чужими людьми, я бы подошла и обняла его, я бы стала…

«Молчи, молчи. Молчи!» – он будто бы кричал, не поднимая головы. Светлые волосы свисали растрепанной паутинкой. Кошка устало отворачивалась, опускала морду, закрывала хвостом. К чёрту. Он дышал хрипло, тяжело, спотыкался на вдохах, забывал выдыхать. Гудел холодильник, шуршало за окнами, по коридору далеким грохотом стелились шаги. Молчи, молчи. Молчи!

– Прости, – он шевельнулся. Шоркнула ткань, скатилась по креслу, на пол упала. Кажется, кофта. – Я.. не умею. Я постоянно лажаю. Говорить, – он протянул последнее уже без страха, обиженно на мир, который заслужил, заслужил, на себя. – Вам так легко. Мне, – «социопат хренов» – бурчали мысли. Галвин молчал.

А мне? Я не знаю, как облечь эту боль в слова, как облегчить, направить, помочь. Я пыталась, сегодня, тогда.

Подойти и обнять – ты прощён. Ты прощён.

Чтобы по-другому, чтобы ярко, чтобы, где серо и стыло, светло. Чужая ванная, непривычно квадратная, слишком много случайных углов, с ними за раз не перезнакомиться. Чужие туфли, высокие ботинки стоят на полочке в прихожей. Они нездешние, а полочка, как у меня, то же дерево, те же болты-саморезы. Холод от плитки иголками поднимается по голым ногам. Куда делись шлёпанцы? Куда носки повесила? Только толстое полотенце, а больше ничего не нащупывается. Ну, почему ж?! Тут так неуютно, стыло, будто вся осенняя слякоть, какая только была, протекла сквозь стены, пробралась, а потом незамеченная расплескалась, разлилась, растянулась плотной плёнкой вдоль половиц. И грустный простуженный Галвин застыл в этой стылости, точно лесовик, провалившийся в своё же болото. Вроде сам развёл, сам, а легче от того? Нисколечко. Только мы с Велькой этому болоту не принадлежим, и потому откровенно ему не нравимся: чайником гремим, тарелки переставляем, о тумбочки спотыкаемся, не те полотенца хватаем. Мы его и выгоним.

– Зимой? – вырвалось бестолково.

Я ждала его упрёка, он обязательно должен был спросить, швырнуть в меня чем-нибудь едким, мол, ты что, сюда книжки перебирать пришла? Ага, и чай с каким-то дохлым лимоном заваривать, и имбирь этот корявый, острый, на тёрке драть, чтобы с мёдом из тёплой летней липы перемешать. Других же занятий, важных, у меня нет. Так и сидели друг напротив друга, обхватив горячие чашки пальцами, чтобы не сбежали, чтобы мир не сбежал от нас, а он может. Он такой мир этот.

– Мне страшно, Ань.

И руки опускаются на плечи. Мои. Его. Так легче, непременно легче.

– Мне тоже.

– И что ты мне предлагаешь? Точнее, что вы с братцем мне предлагаете? Бежать?

Он злился, метался там внутри своих прекрасных ярких глаз вепрем подстреленным, нет… уже не вепрем, вепрь умер, по крайней мере для меня, оленёнком бросался на стулья и рычал. Стулья держались. А Галвин не очень. Слишком узка эта комнатёнка для раненных оленей. Если я сейчас брошусь к нему, на ощупь, оставив Вельку и здравый смысл, я не дойду, упаду ведь, наткнусь на стул! Поэтому и стою в своем уголке, точно фарфоровая балерина в серванте. Сервант прыгает, стучит дверцами – льётся злость тугими волнами.

– Иногда, можно и уехать. Я вот уехала.

– И куда ты уехала? В нашу маленькую обитель зла и разврата? Не ври Анна. Хотя бы себе не ври. И мне, – добавил он чуть погодя.

– Галвин!

– Что больно?!

– Да. Больно, – мне не хотелось прятаться. Надо сказать прямо, скажу. Отрывисто? Жалко? Кусая губы? Да-да-да. Но скажу.

 

Дома было неубрано, пахло чаем, пылью и мандаринами. Я упала на кровать. Не плохой день, просто длинный. «Бестолковый», – шептало изнутри, обнимало, растворяло, убивало.

«В пустоту». Кусочек меня в огромную чахлую бездну.

«Полезный», – проговорила я тишине. Подлезла пятками в плед, ухватив уголок – аккуратную малость. Поговори со мной, Велька, а лучше помолчим. Кошка запрыгнула на одеяло, потопталась и ушла. Я слышала, как он ходит в соседней комнате, как часто дышит, зло бормочет. Я просидела неподвижно с четверть часа, я бы вполне могла встать и пойти к нему. Он мог встать и извиниться. Кошка пряталась где-то в коридоре, грызла его шнурки. Какого чёрта я тут жду? Галвин не выйдет. Извиняться? Да конечно! Я замотала мокрые волосы шарфом, схватила кошку, накинула пальто и, не прощайся, выскочила на лестницу. Захочет – закроет. Чернокнижник чёртов. Могла бы сразу домой пойти.

Автобусов не было, денег тоже. Мы могли бы вместе распить это чёртово вино. Могли бы посмеяться. На что я надеялась? Приду раненая, постучусь «тук-тук», и он с порога броситься утешать. Обнимет, скажет: бедная, иди сюда, люблю тебя, бывает в жизни разное. А я: угу.

Его бы кто обнял. Ему бы кто сказал.

Пойду пешком, потому что, так дешевле, с бутылкой, торчащей из сумки. Молния на ней окончательно сломалась, придется новую поверх старой пристрочить. Вместо зарплаты мне дали бутылку какого-то дешёвого винца и выдворили прочь, на сей раз окончательно.

Что ж, замечательно. Просто замечательно!

Из стороны в стороны, будто ветку, будто ветром, треплет. Нет сил, нет времени. Господин звонил, меня уволили. Вот иду наугад. В никуда. Будто бы ветер холодный, простуженный наставляет меня, напевает мне о небе, о богах, о созвездиях – непреступно далёких, огненных. О вечности поёт, о реке.

«Город трех рек» – карильдские винодельни, где привозное сырьё бодяжится бог знает чем. Трех рек и сотни каналов. Так и написано, золотистым оттиском на этикетке Меня тошнило. Если остановлюсь – рухну. Хотелось плакать и выть. Здесь нельзя. Нельзя при людях. Спущусь к реке. К реке. К реке. Бутылка била в бок. Я перекладывала, она перекатывалась.

«Ближе к западу разливается Чистенка, – повторю как молитву голосом Галвина: полноводная, судоходная». Расскажу точно сказку. В прошлом веке, когда железных дорог ещё не построили, Чистенка служила единственной ниточкой в большой западный край. Не плачь, Аннушка. Оттуда к нам приезжали столичные вести, волшебные вещи и смелые люди. Люди приходили править. Не плачь. Люди приплывали на огромных судах, вынимали мечи из ножен, объявляли себя наместниками великого Брумвальдского царя. Народ склонялся, как сейчас, принимал наместников, принимал волю царёву до поры до времени, покуда не явилась морем тревожная весть – болен хитрый владыка, внук его армию собирает. И поднялись в Карильде люди, захотели вернуть себе край, захотели своей воле следовать, да не перед кем не отчитываться. Стала река Чистенка красной от крови гостей с запада, от крови людей с берега. По словам матушки, светлый бог разгневался на детей своих, обратил течение вспять. Поросло старое русло камышом да рогозом красным, не стало больше речных путей. На самом деле божья воля тут не причём. Реку повернули люди, и сегодня на месте старой Чистенки болотится её рукав, Кровянка. Новая Чистенка огибает город в двух километрах от окраины, спасая дома от наводнений, дороги от затоплений, бюджет от незапланированных ремонтов и катастроф. Выше по течению прорублен малый Бурный рукав, там стоит гидроэлектростанция. Он бы рассказал, как она работает, как крутятся турбины, как пускают ток по проводам.

Я спускалась медленно, пересчитывала пальцами бороздки речного гранита. Шершавый и вечный, он радостно ластился к моим рукам. Я обещала ему возвращаться, даже если страшно, если грустно и некогда. Я выбиралась из сонного города, шла по мосту, слушала, как быстры и бесцеремонны машины; как несутся, звеня и смеясь, красные трамваи; как люди бегут, задевая прохожих локтями, – проходите быстрее, что встали? девушка! Я спускалась к другой реке, к той, что полна морем. К широкой, солёной, могучей. К реке, облюбованной стаями чаек, к реке, заправленной в крепкий гранит, окольцованной мостами, обставленной домами, к моей подруге, к моей реке. Знало бы небо, сколь многое я рассказала, я завещала этой прекрасной, бегущей черноте! Мои мечты, мои слёзы… Я хотела бы жить у её бесконечного берега, я хотела бы вместе с ней бежать к морю. До моря далеко. Далеко. Два часа. До холодного белого моря.

Вот открою сумку и вытрясу эти треклятые стихи в реку. Пусть тонут. Пусть их чайки склюют и гнёзда из них сделают. Дура ты, Аннушка. Думала, что в Карильде всё сразу хорошо станет, что поработаешь с этими чуть-чуть, а потом как покажешь кому свои стишочки, так сразу известной станешь. Думала, Од подскажет, а может и сам покажет… Или в конторе это дурной, кто заметит. Переводчица же, переводчица! Вот и сиди теперь задницей на парапете с бутылкой вина и стихами. Ещё автобусы эти чёртовы не ходят. Митинги. Митинги.

Кошка тёрлась о моё колено. Что Велька, нам делать? Домой уезжать?

Я незаметно пристроилась за человеком в зелёном пальто. Ему навстречу спускались люди: толстая женщина в толстых очках, мальчик с бутылкой без крышки и донышка, улыбчивый дядька с громоздким портфельчиком, едва-едва застёгнутым на два крепких замка – судари и сударыни, дети и господа. Вход в нижний город здесь охранялся лучше, чем на Литейном, Ленивом и Мокром: там вместо «охранников» возвышались ворота и стены из крепкого кирпича, там входы попросту заложили.       Нижний город пугал людей, а люди богатые бояться не хотят. Склепы, черти, лабиринты! Этим женщинам, дядькам и мальчикам на всё начхать. Нижний город – короткая перебежка: сел в старенький вагончик, четверть часа и ты пересёк целый город, мосты, дороги – всё нипочём, они остались на верху, а тут – другой мир, другие улицы и расстояния. Нижний город – огромный базар, бесконечная тёмная свалка – дешёвые ткани, шоколад, краденая, три раза перепроданная бижутерия, элитные цветы, фрукты с южных островов, шубы и платки деревенских мастеровых, оружие, старое преимущественно. Да, боже мой, здесь можно было отыскать всё! Прекрасное пустое свидетельство о рождении, так славно подписанное, отштампованное. Впрочем, к черту, я не стала его покупать. Сирота, цыганенок; почти, без пострига, монахиня – кем была, тем и останусь. Человек в зелёном пальто устало перешагнул на ровную плитку, толкнул кого-то и исчез, оставляя меня в темноте.

Лестница медленно скрипела, выбираясь к дневному свету, к уличному ветру. Этой дорогой мало, кто пользуется: грязно, страшно, да всё, не под дождём, через весь город.

Домой я добралась уже к вечеру. Осенью вечер наступает на пять часов раньше, будто кто ворует у нас это время. У них. Что слепой темнота?

Я искала небо. Небо не отзывалось. В синеватых разливах ревущего ветра, в шёпоте голосов приглушенных, в шелесте хрустких страниц бестолково одолженной книги, не было ни капли осеннего неба. У розетки бурчал ополовиненный чайник, в ногах тягучей болью скопилась усталость, скомкался плед. Ресницы слиплись, тушь растёрлась, помада съелась, я не спешила смывать. Чайник тревожно вытягивал последние нотки, все сильней, шумней и громче, скоро-скоро закипит. В этот теплый, болезненно зыбкий час жилось мне не грустно, не темно, не тревожно. Ох, чайник! На столе в окружении безжизненной, бесчувственной, разнокалиберной орды маленьких рассыпчатых крошек от длинного, ещё за завтраком съеденного батона, от просыпавшейся коричневато-сладкой корицы, от сахара и совсем древней субботней муки, громоздилась чумазая кастрюля. Помыть бы её.

Все мы мучаемся с этой чертовой ненужностью, бесполезностью, бестолковостью. Кому ты нужна, Анечка? Да, никому. А вот хрен вам! Себе я нужна. Себе в первую очередь. Сволочи!

Вот что ему, миру этому, надо от нас? Чтобы красивыми, миленькими? Чтобы смеялись в такт. Чтобы… Чтобы. И девственности после двадцати стыдиться надо. Не была с мужчиной – неполноценная. Была? Ну, шлюха, что сказать. Ведьма слепая. Деревенщина, цыганка! Господи, на черта всё это?!

У меня не было матери или другой взрослой женщины, способной объяснить, как это. Да и мало, у кого такая была.

Какие-то гады в дверь трезвонили. Водопроводчики. Больше некому.

Кошка, люди, тапки, водопроводчики.

– Здравствуй, – за дверью топтался Галвин. Нельзя заглядывать ему в голову. Стоял при параде в этой своей чернокнижнической мантии, с тросточкой. – Мы тогда, – мямлил он через дверь, – плохо, – кошка в щель просочилась, ластилась, – расстались. Можно? Поговорим.

– Да. Заходи.

Благо не водопроводчики.

Зайду первой и сяду обратно на краешек кровати, а лучше упаду.

– Ань, я повел себя… – Галвин протиснулся в комнату, комод задел тростью своей дурацкой, ойкнул неуклюже, прислонился к стене. – Я не знаю, что люди говорят в таких случаях, – будто с людьми такого не случается, будто не грубят, не злятся, будто страх им, людям, не ведом. Будто ты, мой милый, не они. – Прости, – каждое слово, что камень, шершавое, злое. Каждое, но не последнее: – Аня?

– Ты дверь закрыл?

Ну, не так. И не то. Он смотрит напуганный. Не понимает. Сама не понимаю и встать не могу.

– Закрыл. На ключ. П-проверить?

А потом уйти.

– Нет, – черт. Что я делаю? – Стой! – тише, – Галвин.

– Я здесь. Ты из-за меня? Господи.

– Нет, – а если да… – Меня с работы выгнали. – Сука. Я всхлипнула и задохнулась на мгновение. Горячо внутри и пусто, в горле жжёт от слёз, злых, глупых непролитых. – Почему я такая бестолковая? – Почему не могу ничего? Ошибаюсь почему? И домой вернуться, почему сил не хватает? Почему туда, где тепло и надёжно, туда, где матушка, больше не хочется. Почему сижу в этом чёртовом чуланчике с подержанным чайником на пару и уйти не могу? – Галвин?

– Неправда, – он сделал шаг и застыл в нерешимости. – Ты сильная.

– Я сильная?! – то ли крик, то ли всхлип, – Ха! Сильные люди не швыряются мандаринами, даже когда им плохо.

– Ага, они швыряют, когда им хорошо, – почти пошутил.

Помню, только руку занесла.

– Спонтанная агрессия, чего-то там… – Вот не помню, попала ли я тогда. – Не помню. – Помню, только руку занесла. Он увернулся бы. – Сам же мне читал Робилевского… Галвин!

– Дурак этот Робилевский. Небось, тоже в детстве рожи бил. – Не знал он, что со мной делать. Себя винил. Боялся подойти. – На хрен его,– чернокнижник закашлялся, повернулся. – Хочешь… – Половицы под ним тоненько скрипнули. – Давай чаю выпьем? Я… – скрипнули. – Я с твоей малиной…

– Которая смородина?

– Да, с ней самой. Я заварю.

Он долго стоял перед шкафом с пакетиком листьев в руке, высматривал чистые кружки: ближние надколоты, дальние в пыли. Стыдно признаться, я пользуюсь только одной, а иногда стаканом с красным ободком. Шкаф, как и прочая бестолково старинная утварь, достался мне в наследство от прежних жильцов. Счёсанные лысые щетки, вилки без зубчиков, чахлый алоэ с биркой городских оранжерей. Прошёл год, мир вещей живет своей прежней пылящей жизнью, и я существую отдельно от него, не в силах назвать эту комнатку домом. Где он вообще отыскал мой адрес? У Килвина взял? У господина?

– Ань, я пролил, есть тряпка? Нашел, – что-то шуршало, бряцало, падало. – Вот, – чашка встала рядом со мной. Он примостил её на какой-то атлас широкий-широкий. Не моя. Гладкий бидончик. Горячий, без выпуклостей на боках, с узкой ручкой. – Осторожно.

Всегда хотела собрать коллекцию чашек, чтобы все разные: фарфоровые, глиняные; чтобы наощупь другие: теплые шершавые, гладкие, круглые, изящные – всякие.

– Г-горячий.

Он присел на постель, опустил атлас на пол, в матрасе застонали пружины.

Не плачь, все гораздо проще. По крайней мере, не такое злое – равнодушное холодное, непреклонное, что сталь, что угол стола, в который ты нечаянно врезалась, но угол безвинен. Он просто есть. Он, чёрт побери, здесь стоит. Я не плакала, меня давно отучили плакать на людях. «Ты ведьма, Анка. Колдуньи не кажут слёз». Но как всё бессмысленно, как безнадёжно.

– Иди ко мне.

Иду.

– А мы вместе, да?

Как там за окнами? Всё синее, да?

Галвин не смотрел в окна, но руки его, мои сплетённые пальцы купались в сиреневатом свечении ранних сумерек. В его объятиях очень тепло.

– Я бы хотел. Но боюсь. Я люблю тебя, Ань.

– Я тоже.

– Мне остаться или лучше уйти?

– Останься, пожалуйста. Я ещё плакать буду. Меня с работы выгнали. Я хотела сказать, тогда… Я степлер украла.

– Правда?

***

На утро мы встали с моей скрипучей кровати: два человека и кошка, комок нежности, кожи и боли.

– Тебе на работу?…

Я потрясла головой. Я не могла ничего говорить, мне хотелось жаловаться. Ему плохо и мне дерьмово. Посоревнуемся?

 

– Поехали ко мне тогда. Поедешь, Ань? Я не самый лучший… Не Килвин даже. Придурок… Ты знаешь, но я попробую, – он замялся. Он дышал быстро и тяжело, перебирал пальцами. Не знал, что предложить. А мне было странно до страха. Я ведь сейчас соглашусь. – Быть не чернокнижником…

– Поехали.

– Я только к обеду в лаборатории уйду. Ключей вторых… Я оставлю. И кошке… Что кошка ест? Машину возьмём? Я…

– Галвин? Можно я тебя поцелую?

– Я не…

– Я тоже.

***

Я писала целый день, устроившись за его столом. Больше никаких переводов в конторке. Я найду работу. Боже. Надо уехать из этого города. Я так давно не писала для себя. Стихи выходили странные. Никто не станет читать такие стихи. Их и так никто не читает. Мне было страшно за них. Мне было странно. Я обещала, больше никогда и ни за что не иметь с ними дела. Стать нормальной. Я повторяла и повторяла эти дурацкие обещания, и вновь и вновь оказывалась в запертом Нижнем городе перед прилавком с документами, среди грязных и неприкаянных. Среди мальчиков, дядек с чемоданами. Вспоминала, ругалась и снова возвращалась к строкам. Я не хочу их потерять, я не могу отказаться, откреститься, отойди и сказать: не знаю, не моё. Как Галвин, не может расстаться со своей лабораторией. Будто что-то постыдное делаем, грязное. «По любви», – выводила, прижимала листы к груди. По любви. Вставала. Ходила. Возвращалась.

А потом поднялась и ушла готовить суп. В первый раз лет за десять. Тёрла морковь и слушала, как расходятся созвучьями слова. По любви. Я так решила. Я врала себе. Я люблю стихи. Я люблю.

А потом начался дождь, и он вернулся домой в промокшей мантии, точно большая несчастная птица. Долго стоял в прихожей, смотрел, как стекает вода, расчесывал волосы. Мне всегда нравилось, как он их укладывает, длинные русые лёгкие – пшеничные колоски.

– Нижний город закрыли.

– Закрыли? Я была там вчера…

– Килвин тоже был. С нарядом. Все входы, кроме нашего, замуровали. От Нижнего города остались одни лаборатории. Борьба с терроризмом по официальной версии, а так я не знаю. Наш бравый полицейский, – он сухо и безрадостно хмыкнул, – тоже. Им мало что говорят, особенно правду.

– Галвин…

Это не странно, это уже просто страшно.

– Будешь кофе?

– Буду. – Он сварит нам кофе. – Килвин мне как-то хвастался… на работе предлагал, но то же не совсем кофе, да?

– Надеюсь, ты не пробовала, – он улыбался устало. – Ты бывала у него? – он спросил, и голос дрогнул, и прозвучало: «ты была с ним?».

– Нет. С тобой. Только.

Кофе пах терпко и здорово, по-настоящему здорово. А от Галвина пахло мылом и уличным воздухом, а ещё у него был длинный нос с изломом, я проводила пальцем по гладкой коже, вниз, чуть вверх и щелкала по кончику. Он ругался, а потом хохотал, гонялся за мной по комнате. Когда он забывал бриться, на подбородке вырастала мягкая русая щетина. Он улыбался. Искал мои губы, вот так же на ощупь.

Мы рядом. Настоящие, живые, неправильные и мне наконец-таки стало наплевать.

– Попробуй. Можно добавить потом.

– Варенье из мяты? – я облизала ложку. – Сладенько.

– Ну, технически это перетёртые с сахаром листья.

– Свежие? Откуда у тебя мята в конце осени?

– Ха! От аптекарей. Мы с ними дружим, чернокнижники в смысле. Там один дедок есть, профессор, он мне кофе и всякие пряности подешевле отдает.

«Я так устал. Боже. Я больше не могу так», – он говорил и верил, что никто не слышит, прятался за шторой в большой комнате, открывал форточки, запускал сквозняки. В комнате было тихо, и пахло, пролитым на прошлой недели, фиалковым маслом. Пах ковёр. Пахли свечи, оплывшие, уставшие, застрявшие в старинном канделябре. Я пыталась их сковырнуть, заменить новыми, но натёкший воск намертво прилепил длинный подсвечник к полу. Нужно ножом, но мне жаль царапать старинный паркет.

«Я больше…», – слышался голос. Вся моя нежность, всё мои робкие касанья не могли отвести этот ужас, пришедший в заброшенный дом. Дом оживал и Галвин. Галвин… Я больше не могла стоять в проходе.

– Давай уйдём отсюда? – он обернулся, я не видела, но слышала, как съехала гардина: шуршала ткань, и маленькие крючки скользили по карнизу. – Уедим? – я шла наощупь, я напрочь позабыла, куда и как идти. – Как можно дальше, – вот ковёр, вот что-то острое под ноги. Вот шаги навстречу. Вот журнальный столик. Не обойти. – в Брумвальд, там Академия, и ко двору и… – гражданская война. – в Еловый остров или к горцам, – в селенья к древним-древним горцам, которых, вроде как и нет. – или ещё куда-нибудь. Главин? Ты очень умный, ты будешь нужен там. Ты…

– Аннушка. Аннушка. Аннушка.

– Ты нужен мне, – боже мой Лучезарный, я тоже боюсь. – Давай?

– После Самайна. Второго, – он тяжело вздохнул и обхватил меня за плечи, прижал к себе. Вот волосы его, выбившиеся из хвоста пряди, вот плечи, вот лопатки торчат. И пахнет от него теплом и, – за неделю до слушанья, – они уже сказали. Объявили. Сволочи! – Нам с тобой, нас с тобой, меня… Ань, ты пойдёшь со мной?

– Да.

– Мне нужно будет сходить на бал к барону Кулькину. Потом Килвин ещё… А потом уйдём. Я придумаю куда. Ань?

Рейтинг@Mail.ru