Издательская серия
«Тела мысли»
Редакционный совет серии:
С.Т. Золян (БФУ им. И. Канта, ИФиП АН Армении)
А.Ю. Недель (Sorbonne, Paris)
И.А. Савкин (Санкт-Петербург)
Ж. Сладкевич (Uniwersytet Gda ski, Polska)
И.П. Смирнов (Univ. Konstanz, BRD)
Г.Л. Тульчинский
(НИУ «Высшая школа экономики» в Санкт-Петербурге)
М.Н. Эпштейн (Emory Univ., USA)
@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ
© Е.В. Бильченко, 2023
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023
Начнём с профанного – от первого лица. Я написала эту книгу, потому что стала консерватором поневоле, то есть, по своей собственной воле. Феноменологически жизненный мир автора всегда предшествует его теоретическому опыту. Идея этой книги родилась в кофейне возле федерального миграционного центра, принимающего соотечественников домой, в Россию. Интересно не само место, где она родилась, а тот факт, что она не выбирала для себя место. Как всякое Реальное, мысль случается, подобно любви. В то же время, когда темпоральность останавливается в некоем мгновении «вечного настоящего», именно место имеет значение. Не потому, что мысль ищет его нарочно, для подстёгивания вдохновения: принудительное наслаждение здесь теряет всякую эстетическую силу. Всё происходит иначе: место извлекает саму мысль, позволяя сознанию расшиться от былых предрассудков и перепрошиться заново, войдя в более адекватный аутентичности субъекта аксиологический круг.
Итак, не время, а место. «Моим» местом, где в нулевой точке отсчёта остановилось время, было кофейное помещение, где я осуществляла первый шаг от украинского социального статуса к российскому социальному статусу – мой первый правовой шаг и мой последний экзистенциальный шаг в обретении Родины, если учитывать русскую цивилизационную идентичность атвора. Вынужденная политическая миграция, о которой говорится в медиа, мне открылась как добровольная репатриация, вызвав свойственный для возвращения к Золотому Веку эффект дежавю – аллюзию детства на пространственный исток временного потока. Как будто бы «ты всегда был таким». Это возвращение к патриархальным смыслам предопределило главных героев данной книги: Отца и стремящегося к нему вернуться блудного Сына. Воссоединение Отца и Сына нельзя считать чем-то сродни интерпелляции в идеологию. Интерпелляция всегда несёт момент манипуляции, обмана и слепоты интерпеллируемого. Мой личный традиционализм не является эффектом интерпелляции, а есть следствие активации самости. Остальные герои: персонажи книг, актеры в театре, самоубийцы и праведники – не имеют особого значения.
Главное: эти два – Отец и Сын. Я и Родина.
Речь идёт о сознательном вхождении в Символическое Реальное. Чтобы оно осуществилось, в данном месте, в остановившемся мифологическом времени, в его конечности и сакральности, кроме позитивной программы бытия, растущей из собственной пустоты, должна быть предварительная расчистка территории. И если позитивной онтологией для меня явилось метафизическое присутствие русской культуры как формы осуществления откровения, переживаемого без посторонних внешних номинаций, в самости, то негативной онтологией явилась критика той парадигмы, которой Запад прикрывал осуществляемое им зло много десятилетий подряд.
Речь идет – и это производит сейчас эффект шока – не только о неолиберальном постмодернизме, но и о его предшественнице – о философии диалога, – казалось бы, вершине гуманизма в европейской истории мысли. Философией диалога я занималась в науке не менее двадцати лет. Прощание с диалогом было последним шагом в становлении моего трагического антигуманизма, если под гуманизмом понимать идеологию оптимистического овеществления мира. Прощание с идолом диалога явилось для меня прощанием с собственным экзистенциальным прошлым. Этому мигу в кафе предшествовали долгие годы.
Именно там, в миграционном кафе, на пути к русскому Отцу, я получила по вайберу отрывистое письмо от ведущего философа диалога двадцатого века – Виктора Малахова, – долгое время бывшего моим учителем. В письме было написано буквально следующее:
«Тем интереснее вопрос: как можно выйти за пределы оппозиции «Я – Другой», не возвращаясь при этом к традиционной монологической точке зрения? Думаю, вопрос не исчерпывается ролью Третьего…»
Мне показалось, что Виктор Аронович как Отец моего прошлого велит мне проститься с его же собственным идолом во имя Отца вечного. В момент прочтения письма мне открылось нечто большее, чем разочарование в волюнтаристском Другом в эпоху пассивной толерантности. Нечто большее, чем мысль о Другом как о Том же, Ближнем. Нечто большее, чем простая социальная солидарность, продиктованная всеобщей неудовлетворенностью миром, стало маячить передо мной. Это было сродни переживанию метафизического всеединства человечества, но в рамках родной традиции как очага этого всеединства. Чувства патриотического родства никак не подмяло под себя универсализм своей этнофилитической ересью: наоборот, оно была крайне интернациональным. Не Другой как Другой – больше нет ни абсолютного дуализма, ни релятивного плюрализма. Не Третий как Третий – больше нет диалектической триады в её секулярном смысле. А скорее Святая Троица – теологическая диалектика как метафизика: неразрывность и неслиянность ипостасей Одного, Другого, Третьего. Не тождество монолога, а монизм, не исключающий при этом ни дуальности, ни множества. Выбор в пользу монизма, как выбор в пользу единого Бога-Отца, – волевой нравственный выбор в пользу Единого, но осуществляется этот выбор в рамках бинарной системы ценностей: истина или ложь, свет или тьма, правда или обман.
В этом момент выбора я окончательно поняла, как в диалектике мысли плюрализм метафизически сворачивается в дуализм, чтобы стать монизмом. Но вряд ли опыт мистерии станет языковым. Если хотите, это была внутренняя война за Бога – невидимый личный конфликт, который осуществился незадолго до начала спецоперации России на Украине, не упоминать о которой в рамках прощания с идолами глобализма – это научная и мировоззренческая ложь. Ложь глобального мира уже тогда срывала свою маску наносной безобидности. Маску слащавого, умильного, китчевого добродушия, которая скрывала насилие, агрессию и ненависть. Мы назвали эту маску «идолом театра», исходя из аллюзии на методологию Фрэнсиса Бэкона: его идолов пещер, рынка, рода и собственно театра. Так мы продолжили тему нашей предыдущей работы – сентиментального насилия либерализма, – отринув последнего из идолов западного мира в образе диалога. «Прощайте, Левинас» в нашем прочтении – это «Здравствуй, Хайдеггер», – но без свойственной модерному бытию неумолимой тотальности.
Это – встреча Хайдеггера с ностальгической улыбкой, полной доброты и иронии.
Прощание с идолами театра должно привести к прерыванию дискурса Символического, слишком Символического, свойственного для «толерантного» общества потребления. Книга писалась в два этапа и представляет собой два акта прощания: с моим первым прошлым, апелирующем к Западу и Украине, и с моим вторым прошлым, апеллирующем к удобному образу России, которого на самом деле нет, потому что образ настоящего Отца лишен какой-либо комфортабельности, связанной с обольщением, иначе любовь к нему лишится категорического морального императива. Если дискурс нельзя остановить его следует прервать, отсечь, насильственно, используя жест хирурга. Акт прерывания, которому предшествует долгое подготовительное прощание, осуществляется одним махом, рывком, принудительным метафизическим жестом. А далее следует долгая диалектическая дорога по возвращению из анабиоза наслаждения в нравственную истину бытия.
Долгое прощание с миром западного капитализма – процесс, растянувшийся на десятилетия. Нарастание кризисных процессов в экономике, политике и культуре глобального цифрового мультикультурного мира наблюдается с 1990-х годов, когда начали говорить об исчерпании ресурсов постмодерна и начале новой эры глобализации, завершившейся кровавыми гибридными войнами. Всё это время глобальный мир существовал и воспроизводился не только за счет ядерного оружия, свободного рынка и секретных биолабораторий, но и за счет колоссальной пропаганды, за счёт блистательной идеологической машины, которая была гораздо изощреннее и хитрее советской и всех иных форм традиционной пропаганды, потому что она, по сути, ничего не запрещала. Сегодня западная идеология находится в непосредственной военной опасности, поэтому она максимально сконцентрировала все свои силы для удара.
Отсутствие запрета – главный козырь западной информационной войны означающих, которые фиксируют не ложь, но определённым образом символически преломленную правду. Именно правда, которую знают все и ничего с этим не делают, превращает современное сознание в формулу чудовищного компромисса с абсолютными формами социального зла – с нацизмом и фашизмом. Нельзя сказать, что мы не знаем, что происходит в обстреливаемых вооруженными формированиями, курируемыми ручными режимами западных элит, регионах и странах, в пыточных эстремистов двадцать первого века. Мы всё знаем, но ведем себя так, словно это осуществляется не с нами, а где-то «там», в пространстве без-местности – атопии.
Давно подмеченная в культурной антропологии привычка онтологизировать историю, воспринимая отдаленное место как отдаленное время («там, как тогда»), превращает любые события в локациях, не имеющих к нам непосредственной близости, в события, происходящие в мифологическом времени далёкого прошлого: в хаосе или в космосе, в Золотом Веке или в «войные всех против всех», – но обязательно не сейчас, не здесь, не с нашими современниками, не с ближними в историческом контексте co-бытия. Отсюда – идеализация или демонизация реальных несчастий и катастроф, отсюда – гипертрофия сочувствия или полное его отсутствие, как будто человеку всё равно, что погибают живые люди, потому что они – вовсе не живые люди, а «демоны», мифологические сущности, «божества» тьмы или света («террористы», «сепаратисты», «экстремисты», «герои» и так далее: без осознания, что именно ты можешь стать этим «героем» или этим «террористом»).
При этом следует сказать, что чрезмерное сочувствие к жертвам, растущее из некого виктимного комплекса, свойственного для политики толерантности, как и полное отсутствия сочувствия, – с точки зрения психологических механизмов и алгоритмов мышления это одно и то же. Гипертрофия жалости, искусственно раздутая и навязываемая мировыми СМИ с соответствующими картинками гуманитарной катастрофы, эстетизированной в рамках семантики зла для глянцевого экрана, нужна для того, чтобы оправдать гегемонию, показав «преступные действия» контргегемонии. Невротическая активность, вызываемая у публики с экрана, – это состояние очарованности чужой бедой, или фасцинации, которое возникает, когда человек переносит на кого-то другого свою способность сосредоточенно и дисциплинированно воспринимать чужое горе, молиться, созерцать, искупать, прорабатывать экзистенциальную вину и принимать за происходящее личную ответственность. Все эти, условно говоря, «пассивные» качества нашей души, связанные с сакральным опытом переживания, представляют собой порождения самых глубоких слоев бессознательного, самых интимных пластов нашей самости. Будучи отнятой, она передается кому-то чужому, а человек превращается в расколотое, нервное, пустое, обсессивное, злорадствующее, хихикающее и непрерывно суетящееся по мелочам существо, имитирующее бурную деятельность в фантазмическом пространстве личных травм и фантазмов. Созерцая сцены «вычищенных» до нужного градуса приемлемости гуманитарных катастроф на экране, такое существо рискует стать медиа-роботом – истерящим, плачущим, впадающим в скорбь и сопереживающим не по «велению души», а по манипулятивному жесту заказчика информационной войны.
Нехватка сочувствия вызвана синдромом добровольной самоцензуры, симптомом действия транснациональной власти не извне, а внутри самого человека, который добровольно отдает гротескному Отцу искусственного интеллекта, машине желаний, означающие своей личности, выраженные в праве что-то решать, действовать, делать выбор, сопротивляться, быть действенным субъектом истории. Образуются пустота, вакуум, разрыв, которые сшиваются символическими швами пропаганды. В её основе лежит своеобразное знание-незнание: человеку на самом деле доподлинно известно, что происходит и как страдает его ближний, но человек знает, что он не может сделать ничего конкретного и полезного, он не может даже высказаться в защиту страдающего, потому что он – безволен, напуган и лишен способности к артикуляции позиции, более того, он приспособлен к неолиберальной гегемонии и по-своему вписан в неё, и это конформистское решение вполне его устраивает, делая его жизнь вполне комфортной и сносной. В этом состоит глубочайший обман, заложенный в современный «военный» пацифизм: миротворчество больше не является взвешенной «мета-позицией гуманиста» посреди кипящего многоообразия беснующихся лагерей, а является результатом страха потерять комфорт, продуктом фантазма. Именно комфорт обещает машина желаний, общество потребления. Боязнь санкций руководит пацифистами, а не категорический моральный императив Канта. Абсолютное альтруистическое добро подменяется гипотетическим императивом – добром ради выгоды и удобства.
Желание жить комфортно и есть базовый фантазм, фундаментальный символический код Реального, который руководит действиями пассивного конформиста. Отдавая свою активность Другому, он соглашается на потерю личности ради комфорта, но горечь от нехватки самости остается, и ее необходимо «сшить» неким идеологическим объяснением. Поскольку конформисту катастрофа известна, потому что мир информационной прозрачности не позволяет просто закрыть на нее глаза, её надо каким-то образом объяснить, вписать в спайку означающих. Для этого следует представить, что все эти жертвы приносятся ради «высших целей» демократии, или, что они являются «неизбежной потерей» в рамках достижения этих целей (независимо от наличия или отсутствия таковых целей). Идеология, которая не скрывает своих тайн, а таковой является идеология коллективного Запада, почти не применяющая методов командно-административных запретов, всегда действует по принципу гиперболического выпячивания болезненного. Не-сокрытие непристойного, становящегося предметом смакования, – это эффект «Цветов зла» Шарля Бодлера, ставших достоянием масовой культуры обывателя в результате отделения эстетики от этики, когда эстетика, Воображаемое, не только обрела автономию, но и посягнула на Символическое – на этические смыслы, уничтожая их и одновременно выдавая себя за них.
Метафора чувственности, уничтожив мораль, оказалась беззащитной перед собственным чувственным и осуществила бегство от свободы в новую диктатуру. Воображаемое, уничтожив Символическое, растерялось перед Реальным и было поглощено им в новое Символическое. Убить дракона – это родить нового дракона. Репрессивный смех над трагедией обернулся карнавалом, а карнавал – это тоталитарная зачистка. Избавиться от отцовского покровительства – это впасть в зависимость от отчима. Спасти индивидуальность, избавив её от тисков структуры, – это уничтожить индивидуальность, родив новую глобальную структуру. Мы движемся от диктатуры через революцию к диктатуре. Катастрофа доводится до абсурда и презентуется на экране как гротеск и китч. Катастрофа выставляется напоказ со всеми непристойностью и цинизмом, на которые только способна «толерантная» власть. В катастрофе меняются означающие и переставляются акценты, в результате чего зло становится домашним и приемлемым, лес превращается в прилизанный садик, а ситуативное мышление заслоняется от правды комфортными алгоритмами «креативности».
Чтобы выдержать катастрофу, стерпеть нетерпимое, не потеряв при этом предварительного соглашения с властью относительно личного комфорта, необходимо представить виновниками нарушения этого комфорта самих жертв катастрофы. Ведь эти жертвы – барьер, препятствие, вопиющая и зияющая пустота Реального, топорщащаяся неловкость избытка, о который «спотыкается» удобно сшитое идеологией удобства сознание обывателя. Жертвы мешают, говоря сленговым языком, они «триггерят», раздражают, то и дело вызывая мигания и короткие замыкания принудительно и добровольно согласованных нарративов. Они действительно виноваты в нарушении моего комфорта!
Отсюда – стигматизация жертвы как преступника и полная подмена понятия обороны на понятие атаки. Нападение и защита, агрессия и противостояние агрессии, насилие над жертвой и сопротивление жертв насилию, не просто уравниваются и смешиваются в непрерывно релятивирующем сущности и размыващем раницы трансгрессивном сознании постмодерна: происходит нечто более страшное. Релятивизм как принцип идентификации, позволяющей множить позиции и каждому наслаждаться по-своему выходит из принципа чистого наслаждения. Именно культ наслаждения в релятивизме постмодерна делает реальные желания бесстыдно открытыми, нагими, выпуклыми, непристойно любующимися самими собой. Нет ничего по ту сторону наслаждения, никакой этики, никакой морали, нет ничего Символического: следственно, есть только разные формы перверзий, извращенных в разной степени отклонения от нормы наслаждений. Более того: нормы тоже нет, её размывает трансгрессия, потому что субъективное суждение вкуса в рамках контекстуальной культурно-антропологической постколониальной морали не предполагает никаких универсализаций. Всеобщее пассивное приятие, в основе которого лежит толстовская идея непротивления злу насилием, понятая как искажение Нового Завета, и гандистская идея ненасилия, понятая как искажение буддизма и Вед, – это фактически полное приятие зла. В основе всеобщего и полного приятия лежит страх: ведь сопротивляться злу нельзя, следовательно, самый большой страх, который испытывает человек, – это страх перед самим злом, перед возможным конфликтом со злом. Страх перед злом заставляет выбирать зло. Страх перед конфликтом побуждает подчиняться агрессивной стороне конфликта. Трангрессия породает идентификацию с Тенью. Мета-позиция больше не является формулой мудрости золотой середины в условиях противостояния равноценных мнений. Когда реальность радикально дуализируется по ценности и качеству сфер, мета-позиция становится трусливой маской для поддержки одной из сторон, – той, которая репрессивнее, которая пугает больше.
Чтобы выжить рядом со злом и в договоренности с ним о личном комфорте, необходимо приспособиться к этому злу, назвав его «не таким уж злом». Номинация зла, легализация зла, эстетизация зла, апроприация зла – всё это способы его выдержать, символически присвоить, приспособиться к нему в обмен на комфорт, одомашнить лес. В результате нарастания инерции идеологии, поддерживаемой злом, «не такое уж зло» становится и вовсе «не злом». Еще немного нагнетания потока означающих: и «не зло» становится самим «добром». От отрицательного знака через нейтрализацию мы приходим к позитивному знаку. Так, уравнение нацизма и коммунизма как одинаковых форм социального зла в русофобских резолюциях Европарламента, поставившего атаку и защиту в один ряд, агрессора и жертву в один ряд, победителя и побежденного в один ряд, террор и личину в один ряд, вообще, всё – в релятивирующий один ряд, – это по сути оправдание нацизма как «не такого уж зла», «не зла», «добра». Именно для этого и было сделано подобное уравнение, а вовсе не из гуманных побуждений борьбы с «тоталитарными режимами прошлого».
Если зло больше не является злом, его жертва – виновник. Начинается демонизация жертвы, которая сама объявляется злом. Это не просто «неизбежная потеря» на пути к высшей цели, трагическая случайность. Это и есть причина якобы всех бед, Воображаемое Реальное, «Тень». Идентификация с аутентичной, подлинной, Тенью и проекция Тени на себя приводит к повторению поведения носителей зла со стороны всех, кто к нему приспособился. Приспособленец не просто выбирает агрессивную сторону конфликта, он начинает копировать ее действия в доступном ему масштабе. Так происходит радикальное извращение морального императива: предпочтение зла перед добром и демонизация добра, противостоящего злу, как зла.
В результате мы сталкиваемся с ситуацией, когда людям действительно всё известно, но они уже приспособились жить так. И ничего не может изменить их Реального, ибо бессознательное отлито в твердый камень Символического – идеологии. Катастрофа, происходящая «где-то там», не просто происходит «где-то там», но происходит с врагами рода человеческого. Значит, данная катастрофа – священна. Формируется крипторелигиозное чувство извращенной жертвенности, искупления зла злом. Так, пассивная толерантность постепенно смягчает отношение к катастрофе: от отдаленного её восприятия как «где-то там» и «не со мной» совершающейся несправедливости через понимание катастрофы как «неизбежной потери» на пути к высшей цели до оправдания катастрофы как самой, что ни на есть, справедливости. Так, мы начинаем называть фашизм антифашизмом, а антифашизм – фашизмом. Так, изначально уничтожившие этику эстетические смыслы рождают искалеченное, смещённое этическое. Если добро и зло как базовые универсалии культуры меняются местами, культуры более не существует, а этика принимает форму извращенных моральных кодексов. Допустимо любое изменение имен на противоположные, потому что, согласно деконструкциям Жака Деррида, в постмодерне всякий Другой есть Другой, Иное по отношению к Иному, бесконечное отличие[1].
Закрытое сознание, тщательно заслоненное от бессознательного начала символической толерантностью, потакающей злу, не готово ни к торгу, ни к приятию. Даже, когда носитель репрессивной пассивности испытывает невротическую встряску, потому что оказывается в той же ситуации, что и его жертва или жертва зла, которое он оправдывает, чувства вины и покаяния у него не наступает: полная идентификация с Тенью и взаимная проекция в отношениях с ней приводит к перениманию на себя качеств Тени. Конформист полагает себя избранным: избранным, потому что он – само зло, избранным, потому что избранно зло. Достаточно сказать, что трагически попавшие под взаимные обстрелы в результате проведения Российской Федерацией специальной военной операции на Украине украинские города, – такие, как Киев, Харьков, Чернигов и другие, – породили огромное количество действительно пострадавших людей. Эти люди оказались практически в той же ситуации, что и жертвы их украинской армии на Донбассе, на которых они долгое время закрывали глаза, барахтаясь в тисках постправды и самоцензуры. Но это не вызвало в большинстве киевлян, харьковчан, черниговцев, которые ранее знали всё и теперь пережили то же самое, ни сочувствия к донбасским жертвам, ни чувства вины по отношению к ним, ни понимания подлинной причины событий. Наоборот: возросли ксенофобия, злоба, реваншизм и ненависть. Потому что одним «можно» страдать, а другим «нельзя», одних «можно» обстреливать, а других «нельзя»: одни – побочны, другие – избраны. Фантазм оказался сильнее не только знания, но и жизненного опыта, непосрественного здравого смысла эмпирики. Постмодерный релятивизм, кроме всего прочего, рождает чудовищный двойной стандарт, двойную кодировку морали. Отсюда произрастают корни современного фашизма и нацизма как трагических, мнящих себе «пострадавшей стороной», сшивок приспособившегося сознания.
Глобальный мир, символом которого является безжалостный гротескный Отец транснационального контроля, который и есть в нашем понимании «Тень», самым, что ни на есть, изощренно дьявольским и по-своему талантливым (ибо зло может быть одухотворено) способом осуществляет селекцию катастроф: он отбирает для себя «правильные» и «неправильные», «удобные» и «неудобные», «нужные» и «ненужные» катастрофы, подобно тому, как отбираются режимы, идентичности и общественные движения. Жертв «нужных» катастроф надобно жалеть, даже если они – не такие уж жертвы, а сами катастрофы – гиперболизировать. Жертв «ненужных» катастроф можно не замечать, отменять, винить во всём, а сами катастрофы – затушевывать.
В любом случае несокрытие правды приводит к тому, что, выражаясь языком Жака Лакана, Реальное трансформируется в Воображаемое при помощи Символического[2]: событие превращается в реалити-шоу посредством экрана. Но происходит это по-разному. Нужное для глобализма событие преувеличивается. Ему придаются красочность и пестрота в подробностях. Смерть начинает играть роль перформанса, она сама становится перформансом. Её разыгрывают воистину с садистским вкусом, чтобы вызвать приступы ярости, ненависти, мстительности, истерии и паники у зрителей. Так рождается обсессивная невротическая активность – следствие глубокого расстройства психики, возникшего благодаря интерпассивному взаимодействию, передаче Другому своей способности критически мыслить и переживать самостоятельно. Гиперболизации события противостоит его маргинализация. Ненужное, неправильное событие не скрывается, но представляется чем-то побочным, неинтересным, далеким, незначительным, а также таким, в осуществлении которого, безусловно, виновата сама жертва как вызвавшая на себя огонь. К таким событиям у зрителей и слушателей воспитывается невротическая пассивность – также следствие нервного расстройства, но вызванного уже интерактивностью: передачей Другому своей способности действовать инициативно и самостоятельно.
В результате в мире современной информационной войны мы не имеем ничего общего с правдой и ничего общего с ложью. Никто ничего не скрывает, но скрыто всё. Нет более никакого спектакля, никаких отражений и метафор, исчезли все дистанции и иносказания, все зеркала и сцены. Но нет ничего подлинного, истинного, правдивого. Нет ничего Воображаемого, иллюзорного, вымышленного, его роль выполняет сама травматическая реальность, обрастающая новыми и новыми символическими кодами. Катастрофы тасуются в нишевом маркетинге, предаются селекции, ретушируются. Отношение к ним формируется при помощи «мягкой силы» общества переживания, экономики переживания, культа бренда и тренда. Для примера приведем катастрофу в Мариупольском роддоме в 2022 году, отчасти постановочную, эстетизированную, заигравшую на экране «новыми красками», и того же года катастрофу в Донецке, удаленную со всех сайтов Фейсбука, сохранившую реалистичную бытовую неприглядность и потому стигматизированную как hate speech.
Традиционное общество Эдипа, для которого верной является формула У. Шекспира: «Весь мир – театр», – будучи господствующим во времена классического модерна, никуда не делось с приходом постмодерна, неклассического общества анти-Эдипа. Оно просто извращенным образом трансформировалось. Действительно, никто же не говорит, что маски спали, что более нет никакого театрального занавеса. Просто, если раньше в театре заключался целый мир, неискусно подражавший своему идеальному образцу, то теперь театр завершился, но театром стал весь мир. Именно так: не весь мир – театр, когда правда повсеместно скрывается под спудом табу на желания. А театр – весь мир, когда правда играет роль лжи или, что еще хуже, искаженную роль самой себя, будучи освобожденная от всех табу, но навеки плененная самим актом освобождения. Классическая, командно-административная, директивная цензура дисциплинарного общества сменилась на изощренную, манипулятивную цензуру либеральную общества риска. Закрытые швы табу (границы дозволенного и недозволенного) стали открытыми швами трансгрессии – бесконечного перехода границы. Паноптикон превратился в Синоптикон, вертикальный контроль принял горизонтальные формы.
Есть такое удобное для либерал-демократии слово «тоталитаризм», напоминающее нам о знаменитой критике режимов прошлого века от X. Арендт, Э. Фромма и многих других. Это слово сейчас модно употреблять по отношению к репрессивным режимам прошлого, чтобы отвлечь население от репрессивных режимов настоящего. При этом прошлое искусственно реанимируется в воображении пользователя глобальным экраном: имеем обратный эффект – не овременения пространства, а опространствования времени: не «там, как тогда», а «тогда, как там». Локацией «там», на которую переносятся качества «тогда», становится любая неугодная глобализму страна, например, Россия.
Глобальная система играет не только с различными пространствами, придавая им черты мифологического времени, хаоса или космоса. Чтобы утвердить себя, она играет со временем, перенося его хаотические и космические мифологические черты на разные пространства. Так «воскресает» традиционный тоталитаризм XX века, чтобы не мешать новому тоталитаризму века XXI-го. Если в прошлом источником тоталитаризма было дисциплинарное командно-административное общество, то в настоящем источником тоталитаризма является манипулятивное либерал-демократическое общество. Однако последнее тщательно скрывает свою имплицитную тоталитарность и в качестве выбора предлагает пользователю вариант из её существующей и несуществующей версии, так что выбор приходится делать между единственным (демократия, какая бы она не была) и отсутствующем («тоталитаризм коммунизма» и т. д.).
«Они всё знают», потому что постправда в обществе информационной навязчивой прозрачности исключает любую ложь, тем самым, исключая и надежду спасения от лжи. Больше никто ничего не скрывает, но всё потеряло смысл. Всезнание и симуляция знания делают наивной, беспомощной и бездейственной мечту Сократа о Просвещении. Не нужно рассказывать заблудшей душе, что есть добро, а что зло. Она и так всё знает, но всё равно будет поступать по-своему, потому что её желание испытывать комфорт и приспосабливаться оказывается сильнее её знания. Больше не надо разрывать закрытые швы запретов. Швы – открыты. Рана зияет и становится предметом смакования. Наверное, если библейский конец света когда-нибудь наступит, если ещё не наступил, он будет называться чем-то трангрессивным и миловидным вроде «конца истории», «начала начал», «дивного нового мира», где «всё впереди», стоит только захотеть «позитива» и не обращать внимания «негатив», то есть, на то, что ближний смертен от твоих рук.