Фрэнсис Бэкон в своё время сказал: «Существует… группа идолов, которые мы называем идолами театра, являющихся результатом неверных теорий или философских учений и ложных законов доказательства»[3]. Ум человека подобен кривому зеркалу, отражающему мир в искаженном виде. Заблуждения познания называются идолами. Искажённые образы в сознании человека, Воображаемое, в свое время Ф. Бэконом были разделены на четыре группы: идолы рода, идолы пещер, идолы рынка и идолы театра. Если идолы рода являются по-своему врожденными и трудно преодолеваются, потому что фиксируют природную ограниченность человеческого ума и органов чувств, то с идолами пещер, рынка и театра – всё гораздо сложнее. Идолы пещер представляют собой наши суеверия, которые формируются в результате воспитания и заставляют человека смотреть на мир из глубин своей ограниченной субъективности. Идолы рынка возникают из-за неправильного употребления слов и смысловой неточности языка. Это проблема семиотики, семантики, гносеологии, о ней размышлял Л. Витгенштейн, раскрывая механизмы соотношения вещей и имен, значений и знаков, объектов и понятий[4]. Конфликт интерпретаций можно преодолеть путем поиска однозначного смысла в словах, путём совершенствования своего категориального аппарата и путём выработки общих, твердых понятий. Идолы театра – практически непреодолимы: они рождают идолов рынка (языка) и идолов пещер (суеверий). Идолы театра возникают от засилья в сознании и, мы бы добавили, в бессознательном, человека стереотипов и догм, образованных крупнейшими авторитетами, религиозными, философскими, политическими учениями.
Либерал-демократия – это самый крупный идол театра нынешнего времени или, во всяком случае, – вплоть до нынешнего времени, – идол, который никогда не подвергался сомнению. Глобализм объявил себя священной парадигмой. Его существование воспринимается как априорная данность, не имеющая альтернатив. Хуже всего то, что для подтверждения своего существования и для своего воспроизведения глобализм требует некой маскировки: он не может обнажить свою репрессивную сущность непосредственно. Это было бы слишком непристойно. Отсюда – интерпретация зла как «сносного» или даже зла как добра – сентиментальное насилие, насилие, надевшее маску сентиментальности. Формулой этой наносной сентиментальности становится «диалог», или, точнее, то, что осталось от «философии диалога» двадцатого века после ее оседлывания практиками толерантности. Маскировка идола требует новых и новых драпировок: возникают идолы языка, или рынка, перекручивающие реальные значения слов «фашизм» и «антифашизм», «диалог» и «терпимость», «любовь» и «ответственность», «лояльность» и «толерантность» и так далее. Постмодернизм как инструмент релятивации знаков и их значений является инструментом размножения идолов рынка. А идолы пещер и идолы пещер прибавляются к идолам рынка как низшее звено, в рамках которого глобализм для своего укрепления может позволить себе самые нелепые националистические предрассудки, самые архаические верования и религиозно-мифологические культы со свойственными им реваншизмом, фатализмом, мстительностью, ксенофобией, фантомными болями и мифологической истерией.
Основная идея лингвистического позитивизма, зародившегося в 1930-е годы, позволяет опровергнуть тезис Людвига Витгенштейна о том, что мир является совокупностью фактов, а не значений. Речь идет о конвенционализме. Развивая идею А. Пуанкаре о некой произвольной договорённости математиков относительно исходных утверждений математического знания (аксиом, постулатов), Р. Карнап утверждал, что смысл высказывания – это следствие конвенции вокруг языка, и он занимает определенное место в языковом каркасе других высказываний (дискурсе)[5]. Дискурс, по мнению К. Поппера, определяет имена, имена фиксируют смыслы, смыслы рождаются из договоров и коммуникаций[6]. Таким образом, смысл, знание, значение отделяется от бытия, субъекта и всякого онтологического основания: оно становится идеальным самодостаточным текстом, означаемым означающего. Это ли не близость постмодерна и не намёк на то, что позже станет откровенными идолами неолиберального театра и идолами интертекстуального рынка?
«Как ты лодку назовешь, так она и поплывет»: в постмодерне семиозис получил значение вечного двигателя, мы переживаем эффект абсолютной силы знака, способного предопределять любое значение, порождая из себя смыслы и коннотации. Репрезентация постепенно обрела деспотичный характер чистого Письма. Уже Витгенштейн вводит понятие языковой игры как дискурса, который определяет особенности употребления значений слов[7]. При этом поздний Витгенштейн не особо вступает в противоречие с собою же, утверждавшим, что мир – это совокупность фактов, а не понятий. Действительно, если мыслить по-лакановски, в пределах языка как Символического, оперирующего понятиями, практически невозможно познать факт, познать Реальное, познать действительность, но путь к последней существует, просто он лежит вне языка, хотя язык и отражает её, не исчерпывая в отражении отражаемого. Для унаследовавших отдельные идеи Хайдеггера и Витгенштейна символических игр постмодерна не существует уже ничего бытийного, ничего реального, ничего онтологически подлинного, более того, сама онтология стигматизируется как репрессивная. Ей в альтернативу выстраивается пустота, но это – пустота, за которой скрывается мрачный демон насилия. Если поначалу утверждалось, что в языке нет бытийной истины, но это не отрицает факта существования самой истины, то потом был сделан вывод, что истины нет как таковой, существует только язык, порождающиий ситуативные истины.
В знаковой пустоте постмодерна, с появлением которой набирают силу идолы рынка и идолы театра, существуют исключительно языковые игры. Они – очень разные, и в каждой из них имеются свои правила. Всякая языковая игра определяет содержание высказываний, которые, кочуя из игры в игру, толкуются и понимаются уже не аутентично: не так, как было задано изначально. Он теряют верность себе. В результате категории бытия, Бога, сознания, чести, духа, совести, самости перестают быть онтологическими константами. Сама попытка придать им нечто постоянное вызывает ярость. Больше не должно быть никаких универсалий и констант, никаких архетипических структур и статических ядер бытия. Гнев вызывает даже онтологическая категория постоянства как якобы фундаменталистская, «фашистская».
Вместо этого нам предлагается ползучая, обольстительная репрессивность словесной путаницы с условными договорённостями о морали, где по воле идолов театра вчерашнее добро становится злом и наоборот и где дозволены любые, даже самые гнусные, нравственные извращения. Логическая сетка понятий и взаимно направленных интерпретаций понятий набрасывается на живой опыт, замыкая символический круг игры. В этой игре существует единственный тоталитарный цензор – демократия. Единственный и самый тяжкий плен – свобода. Единственное насилие – ненасилием. Имеет место произвольная смена имен на противоположные. Имеет место предпочтение зла перед добром. Фактам отныне нет места, поскольку им на смену приходят идолы.
Или же сами факты начинают играть роль идолов.
Если когда-нибудь современный пацифист вам скажет, что ему жаль погибших на войне людей, не верьте этой жалости: ему просто больно и одновременно занимательно созерцать идолов эстетизированной катастрофы.
Глобализм построил мир идолов, единых по своей сути, но внешне весьма разнообразных. Чтобы воспроизводить себя успешно, внутренняя глобальная среда должна производить впечатление множественности, различных отклонений от магистрального направления. И обязательно в такой среде должна быть своя внутренняя, умеренно отклоняющаяся, линия, создающая впечатление критики, хотя это – всего лишь подобие критики. Поэтому цикл перезагрузки глобальной системы всегда движется от гиперглобализма через реформаторство как имитацию критики обратно к гиперглобализму.
В результате апроприации глобализмом оппозиции формируется его морфология и типология. Глобалисты делятся на две категории в зависимости от определения теоретических целей и практических результатов распространения глобальной культуры. Первая категория глобалистов – откровенно захватническая – это гиперглобалисты. Их приоритеты: массовость, стандартизация, унификация. Они выступают за тотальную гомогенизацию – полную зачистку мира под транснациональный американизированный стандарт путем освоения новых и новых сырьевых и технологических зон. Более умеренную категорию представляют сторонники трансформизма, или реформаторства. Они также поддерживают глобальную экономику в качестве универсальной матрицы, коей необходимо принести в жертву весь остальной мир, но при этом настаивают, что в глобальном мире должны быть некие локальные островки – узлы, или пазлы местных структур, их хабы и кластеры. Иными словами, трансформисты не являются антиглобалистами, но представляют собой проявление «мягкой силы» внутри глобализма.
Движение от гиперглобализма к трансформизму – это поступательный переход от второй (индустриальной) волны развития общества к третьей (информационной). Если вторая волна была сугубо колониальной и ориентировалась на образец «плавильного котла» культур, смешанных и спресованных в унифицированное целое (melting pot) как паттерн для обустройства мира, то третья волна знаменует собой торжество новой модели общества – неолиберальной, мультикультурной, постколониальной. Она ориентируется на эклектическую модель «салатницы» – пестрого множества изолированных элементов разных систем, культур, позиций, «не сваренных» в систему («котел»). Гиперглобализм и трансформизм взаимно дополняют и поддерживают друг друга. Их существование невозможно по отдельности. Система все равно остается колониальной, но создает видимость своей противоположности через воображаемое многообразие, на деле подчиненное единому рынку. В этом двойственности, в этой маске, и состоит самый главный и наиболее изощренный идол театра в глобализме, способном имитировать какие угодно свои антиподы и альтернативы, лишающем оппозицию силы и остроты, оседлывающего и перенимающего всё отличное, любые отклонения и девиантные линии, любые попытки критики.
С точки зрения философии гиперглобализм и трансформизм представляют собой различные мировоззренческие модели: модерна и постмодерна. Некоторые исследователи полагают, что постмодерн является продолжением и утверждением модерна посредством его критики (Ю. Хабермас)[8], иные же (Л. Купарашвили)[9] абсолютизируют интеллектуальную новизну постмодерна. Мы склоняемся к точке зрения, что постмодерн вбирает в себя основные категории модерна, меняет их местами, заставляет их «мигать» и перепрошивает их исходные смыслы, деконструируя и реконструируя. Тем не менее, он не столько выполняет разрушительную функцию по отношению к модерну, сколько вливает в него свежую кровь, помогая ему ритуально обновляться за счет самоотрицания. Модерная, колониальная, империалистическая форма глобализма опирается на классическую идею эволюции, в рамках которой во времени ранжируются «развитые» и «отсталые» культуры, причем, «отсталые» («Восток») подвергаются принудительной модернизации со стороны «западных» как «развитых» (вестернизации).
Чтобы понять, чем классический глобализм отличается от неклассического, необходимо ввести понятие структуры. Классический глобализм – именно структурен, несмотря на ярко выраженный историзм: динамика культуры, её эволюция, истекает из жесткого статичного ядра, – такова позитивная диалектика модерна, черпающая силу в онтологии присутствия, так или иначе свойственной структурализму. В глобалистической версии классического структурализма мы имеем дело с «жесткой силой» (hard force), то есть, с системным давлением рыночной машины, которая имеет четкое строение и функции, представляя собой тотальное монопольное образование.
Неклассический глобализм лишен структуры. Это – постколониальное, «жидкое», рыхлое и текучее образование, диффузное и рассеянное, оно представляет собой сеть – ризому, поверхность, «след», отличие. Именно поэтому меняется методология инкультурации «аборигенов»: прогрессивистский эволюционизм уступает место релятивизму, диффузионизму, плюрализму и всем формам множественности, контекстуальности и относительности культур, отныне не ранжирующихся во времени, но взаимодействующих в пространстве переходов – континууме, – подчиняющемся ужасу и обаянию единого медийного рынка, его динамике и, при этом, колоссальной внутренней устойчивости.
Так, мы можем отделить структуру («Генерала») индустриального общества от сети («ризомы») информационного, постиндустриального, общества, опирающегося на «мягкую силу» (soft force). Однако же не следует считать, что эволюционистский (временной) капитализм и релятивистский (пространственный) капитализм действительно различаются между собой по параметрам хронологии и географии, парадигмы и синтагмы. Дело в том, что капитал подчиняется времени («время – деньги», Б. Франклин), а не пространству: в отличие от цивилизации, капитал – динамичен, он лишен статики, необходимой для творческого разрыва («Остановись, мгновение, ты прекрасно!» у Гете) и для накопления ценностей в исторической памяти культуры. Значит, капитализм как модель бытия всегда имеет дело с парадигмой, с диахронией, с динамикой, с потоком воображаемых значений и их плавающих означающих.
Если модерн и постмодерн, гиперглобализм и трансформизм, индустриализм и информационный менеджеризм, жесткая и мягкая сила связаны между собой как содержание (внутреннее) и форма (внешнее), то они оба подчиняются времени. Они дополняют друг друга: чтобы капитал двигался во времени и происходил экономический прогресс в колониальном обществе, в пространстве необходимо установить некую статическую мозаику идентичностей, носителями которых являются живые люди как звенья в циркуляции денег, так что, складывается видимость многообразия, но за видимой неэквивалентностью будет всё равно скрываться невидимая эквивалентность. Единое время, прячущееся за пестрым пространством – это победа парадигмальности временных знаков и значений над синхронией смыслов подлинного символического языка культуры.
Отметим, что время капитала, несмотря на его космическую скорость, имеет свои ограничения. Темпоральность обретает предел в «чистом настоящем»: лишенная исторической памяти, текучесть рынка провоцирует распад эпох («конец истории») и «замирает» в мумифицированном мгновении наслаждения «здесь и сейчас». Это – победа бренда над памятью, тренда над цивилизацией. Мы получаем непрерывно длящийся миг: нет ничего более вечного, чем временное. Но в отличие от гипостазиса в искусстве, вечное настоящее рынка не указует на божественную вечность, а проистекает из онтологической пустоты бессознательного, из его темных танатологических бездн. Творческое начало уступает место культу разрушения и смерти. О взаимосвязи Танатоса и капитала, смерти и потребления говорилось уже немало. Это заставляет подозревать негативную диалектику знаков: мы имеем дело не с чистыми симулякрами, а с кодами неведомой нам ужасающей архаической глубины, хтона, тератологии. Цивилизации как исконные и творческие фундаментальные творения общества, истории и культуры глобализму не нужны. Ему нужны зрелищные и выпуклые этнографические идентичности, малые этнические группы, симулятивные национальности, туристические диковинки, призванные обеспечить эмблемы Танатоса для отравленной инстинктом смерти нишевой аудитории.
Видимость многообразия – главный принцип работы современного карнавала идентичностей. Жесткий мир modernity – мир коллективного Запада – продолжает воспроизводиться разными способами. На этом и основана информационная война за ценности потребления и наслаждения. В современной информационной войне используются две группы методов: радикальные и либеральные. К радикальным относятся, как минимум, две «жесткие» силы: «острая сила» оружия и «липкая сила» экономических санкций. К либеральным методам относятся «мягкая сила» обольщения культурными ценностями и образом жизни, сила прельщения и очарования, а также «умная сила» внушения, которая на уровне бессознательных алгоритмов поведения блокирует противника.
В современном структурном психоанализе есть понятие «шва». Это довольно простая категория, которая, хотя и выглядит, как метафора, тем не менее, имеет весьма точное и определенное значение. «Шов» – это знак, символ, миф, история, при помощи которой прикрывается нежелательная правда. Дисциплинарное общество, как правило, использует «закрытые швы»[10]. Речь идет об откровенной лжи, которая накладывается на правду, или об умалчивании правды при помощи командно-административной цензуры, директивы, табу, запрета. Господствующее означающее в данном случае – довольно жесткое, твердое и неповоротливое. Нельзя, значит, нельзя. «Нельзя» – командный нарратив, наносящий прямой удар по идентичности субъекта. Он переживается внешне как «несвобода»: то есть, довольно болезненно.
Иначе дело обстоит в либеральной цензуре, свойственной карнавальному, мультикультурному, обществу. Здесь «шов» вляется «открытым» и представляет собой весьма динамичный и текучий маркер – плавающее означающее. Если закрытый шов бьет напрямую по идентичности жертвы, задевая её и травмируя, вытесняя подлинность в бессознательное, то открытый шов накладывается совершенно иначе. Подлинность означаемого не скрывается, но «массажируется», трансформируется означающим (media is a massage & message). Она моделируется им в любом желаемом направлении. Более того: если эта подлинность – слишком травматична, травма как бы обыгрывается, смакуется. Она обретает гибкий и мягкий, щадящий, характер. «Жидкое» насилие апеллирует к смыслам культуры, создавая из них различные конфигурации. Закрытый шов называется «симптом»: это белыми нитками шитая неправда, за которой относительно легко распознать скрываемую правду. Именно потому закрытые швы легко «распарывать», расшивать, разоблачать. Против классического тоталитаризма всегда легко бороться: шов указывает на рану, ибо запретный плод – сладок, рана сочится из-под шва, правда прорывается наружу.
Закрытый шов в современных условиях цензуры выполняет роль отсутствующего в выборе между единственным и отсутствующим. Классического тоталитаризма больше нет. Тем не менее, нам предлагают выбирать между откровенной в своей информационной порнографии и принудительной открытости либерал-демократией, которая и есть новый тоталитаризм, и различными пережитками, реликтами закрытых швов цензуры вроде пресловутого «сталинизма». Открытый шов трудно распознаваем. Поскольку рану никто не скрывает, наоборот, на основании виктимных комплексов и фантомных болей она «раздувается» искусственно, говорить правду становится глупо и немодно. Ты как будто говоришь то, о чем «и так все знают». Славой Жижек сравнил тотальную информационную прозрачность постмодерна с симптомом Джойса[11]: власть неолибералов уподобляется смеховому поведению великого писателя, по собственной инициативе подкидывая критикам свои секреты и, тем самым, обезвреживая и маргинализируя всякий бунт. В этом и состоит десакрализация роли современного инакомыслящего – извечного клоуна на карнавале воображаемых масок постправды, который днём с огнём ищет то, что «и так видят все». Наверное, Конец света будет не грозным и устрашающим Танатосом Антихриста, а именно смеховым, карнавальным, Танатосом Джокера, выворачивая ужас из-под маски обаяния.
Если представить современное капиталистическое общество в виде оси координат, в нём можно выделить горизонтальную и вертикальную ось, ось центробежного смещения и ось центростремительного схождения. Горизонтальная ось – это синтагма. Можно сказать, что вдоль неё располагается культурное наследие прошлого, устойчивые смыслы цивилизации и универсалии культуры, общие для всей цивилизации. Бессознательное человечества, хранящее архетипы, – это синтагма. Сакральное в позитивной онтологии присутствия – синтагма. Пустота, если понимать под ней бессознательное в апофатическом психоанализе как лишенное познаваемых бытийных атрибутов, – это также синтагма. На горизонтальном уровне расположено «Реальное» – то, что представляет собой язык с точки зрения Жака Лакана, или Символическое Реальное, ибо бессознательное структурировано, как язык. Синтагма – это синхрония и статика.
На уровне реально-символического языка субъект выражает себя через целое культуры. Подобное выражение требует знания кода культуры как некого шифра. Данный шифр фиксируется в понятии «метонимия» – в художественном смысле этого слова – смещение, сближение сходных категорий, наращиваемых по сродству, знание которого хранится в копилке культурной памяти. В метонимии Я выражает себя через мир, а мир является отражением Я, расширяя его границы до космических возможностей. В таком случае происходит кумуляция (накопление) культурных ценностей и одновременно некое погружение в гештальт – застывание в пространстве. В рамках синтагмы мыслят цивилизационисты и богословы. Этот метафизический момент при всей своей консервативности – очень революционен. Ведь на уровне синтагмы происходит не только формирование памяти истории, но и разрыв с предыдущим ходом истории (радикальный разрыв) как предпосылка формирования нового причинно-следственного ряда. В синтагме встречаются позиция и негация, революция и консервация, традиция и новация, взаимодействие (диалог) которых составляет предпосылку успешного развития культуры, личности и цивилизации. Условным означающим синтагмы является пространство – место, где для смерти (времени, конечности) нет места, вакуум, в котором происходит истинное событие. По своей сути синтагма враждебна ценностям наслаждения, потребления и эгоистического переживания. Если интерпретировать семиотику с точки зрения этики, синтагма – это чистый альтруизм поступка личности, категорический моральный императив, отвечающий за субъективацию смыслов культуры, за личное переживание архетипа как индивидуальной поэтики, дающей субъекту пропуск в соборное целое.
Современное капиталистическое общество почти не знает синтагмального мышления. Оно не универсально, так как не апеллирует к негативной онтологии великой пустоты целого. Оно не индивидуально, так как исключает личность как избыток, включая человека в циркуляцию капитала и заменяя самость инаковостью ложных либеральных свобод, толерантностью бесконечного репрессивного Другого. Данное общество также подвергает забвению позитивную онтологию присутствия, в которой существует традиция. Это общество есть парадигма. Парадигма лишена универсальности, индивидуальности и бытийности. Она – симулятивна. Но, чтобы скрыть ее иллюзорность, создается культ выпяченной, раздутой до эгоизма, преувеличенной «индивидуальности», в которой подлинная сущность человека заменяется воображаемой «идентичностью». Вдоль вертикальной оси циркулируют мнимые идентичности, со своими скользящими означающими. Речь идет о поверхностных смыслах, рождаемых сознанием, – идеальных значениях, – а также о плавающих временных знаках, их означающих. Парадигма – это темпоральность, постоянное переживание времени, коим движется капитал, наслаждение этим временем. Это – диахрония и динамика. Вдоль парадигмы циркулируют и текут тренды, бренды, дискурсы, тексты, эмблемы и всё, что связано с миром глобального мультикультурализма. В художественном смысле этого слова парадигма есть метафора: культ Я предполагает постоянное производство личностью смыслов и текстов, в которых она и растворяется, превращая человека в отражение мира, провоцируя смерть автора как некое ложное событие. В парадигме происходит обратный эффект культа личности: чем больше человек её культивирует, тем меньше её становится, потому что, как известно, любовь – это спасение индивидуальности через жертву эгоизма (В.С. Соловьев), а не эгоизм, губящий индивидуальность. Именно в любви, в соборном целом синтагмы, где, кажется, нет места каждому отдельному человеку, и возможно подлинное «Я», подлинная самость. В парадигме же «Я» превращается в баннер – плакат, который держит перед собой человек, отвечая на вопрос «Кто я?», маркируя свою идентичность самим ответом. Кто «Я»? Левый? Правый? Гетеросексуалист? ЛГБТ? Веган? Мясоед? Либерал? Консерватор? Милитарист? Пацифист? Ваксер? Антиваксер? Итак далее.
Конфликт синтагмы и парадигмы – явление, характерное для нашего времени. В экономическом смысле слова речь идет о конфликте между капиталом, расположенном в парадигмальном времени динамики, и трудом, расположенном в синтагмальном пространстве статики. Этот конфликт назвал «разрывом брака» между капиталом и трудом 3. Бауман[12]. Что может быть трагичнее, чем пропасть, расширяющаяся между человеком и глобальной машиной, населением планеты и финансовыми элитами, работодателями и их работниками? Ведь это – не просто классовая пропасть. Это – базовая травма человечества, уходящего всё дальше от подлинной памяти, культуры, цивилизации, человечности. Безусловно, глобальный мир не может не знать об этой травме. Она – Реальное, пустота, пропасть, о которую он «спотыкается». Она – тот забытый Бог, тот утраченный моральный императив, тот глубинный цивилизационный и нравственный смысл, который грозит разорвать слаженную текучку плавающих символических означающих, которыми играет гегемония. Травма грозит глобальному миру коротким замыканием, миганием, а в перспективе – разрывом и крахом. Следовательно, необходимы швы, чтобы её каким-то образом залатать или обыграть, открытые или закрытые швы.
Конфликт между временем и пространством частично сглаживается за счет того, что время и пространство сжимаются в мире современных информационных технологий благодаря космической скорости цифры, преодолевающей любые расстояния мгновенное, а также благодаря весьма солидной скорости авиаперелетов. Сжатие времени и пространства называется «компрессия», и обычно глобалистами компрессия описывается в весьма радужных красках, как бесконечное расширение возможностей человека. Возникает вопрос: как одновременно может происходить конфликт времени и пространства и их слияние? Бауман не отвечает на этот вопрос, фиксируя распад временнной вертикальной оси динамичного капитала и пространственной горизонтальной оси статичного труда, но при этом утверждая, что время и пространство сращиваются.
Очевидно, что эти взаимно исключающие процессы должны происходить на разных осях. На оси синтагмы, в области труда, которым занимается простое народонаселение планеты, пространство и время конфликтуют. Время в лице капитала пытается подчинить себе пространство. Пространство в лице личности образует избыток и сопротивляется. Если всё-таки происходит их компрессия, то здесь она означает полное забвение интересов трудящегося, полное забвение синтагмы, в пользу парадигмы, овременение пространства. Человек подчиняется глобальному цифровому капиталу. Пространство буквально «нанизывается» на вертикальную ось времени, как бусина на нитку, начиная скользить по ней в виде идентичности-одиночки, обслуживающей рынок в цифровом рабстве за компьютером. Человек остается статичным на своем месте, подчиняя работе весь свой досуг, смешивая труд и досуг, рабочее и домашнее время, приватность и публичность, собственно работу и отдых, душу и социальный статус. Иными словами, если время и пространство воюют на территории пространства, побеждает время. Время осваивает чужую для него территорию субъекта.
Что происходит, если время и пространство воюют на территории времени? Существует группа людей, для которой компрессия хронотопа – это бесконечное благо и расширение возможностей. Речь идет о самих капиталистах, о финансовых элитах, а также о той части интеллигенции («меритократия»), которой удалось стать властью, точнее, присоединиться к власти: войти в мир производства и преумножения капитала, когда работник является еще и работодателем, потребителем становится производителем. Эта постмодерная модель экономики соединяет producer и consumer в единую модель фрилансера и так называемого «креативщика» – prosumer[13]. Формируется специфическая группа людей – «креативная элита» общества, – которая сочетает в себе черты богемы и буржуазии, она называется на сленге Bobo – в честь начальных букв англоязычных версий этих слов. Герои этой прослойки – уже не нищие богемные художники, поэты, учителя, искатели приключений и бродяги. Они стали частью рукопожатной светской тусовки финансового мира. Они – часть гегемонии, часть её символического порядка. «Бобо» – это капиталисты и трудящиеся, производители и потребители продукта и товара одновременно. Они – довольно быстрые, скользкие, гибридные и текучие. Они создают современный мир для избранных трёх Т (таланта, технологий и толерантности): во всяком случае, до недавнего времени их снобистскому сознанию так казалось.
Хипстеры, тусовщики, креативный класс – это категория людей, которая обладает довольно высоким финансовым, культурным и символическим капиталом. Она вхожа в верхи общества. Доступ туда им предоставляет символический капитал. Образуется замкнутый круг: чтобы примкнуть к элитам нужен символический капитал, а символический капитал обретается только в среде элит. «Бобо» – при всей декларации толерантности, технологичности и открытости, – весьма закрытая каста. Они приписывают себе исключительный «талант», диктуют моду и полагают себя избранными. Элитаризм «бобо» раздражает обыкновенных людей и никак не разрешает всеобщую базовую травму. Ведь количество креативных элит – совсем небольшое для её сшивания, оно не покрывает всё стардающее население планеты. Креаторы преобладают в странах постколониального и постструктурального сетевого капитализма, где значительную часть сектора экономики составляет не производство товаров, а производство услуг – так называемый «третичный сектор» (США, Германия, Великобритания, Япония). Услуги могут быть самыми разными: от сервисных расширений компьютерных программ до услуг образов жизни, стилей и переживаний. Продаются не продукты, а знаки, символы и наслаждения. Воюя на своей территории с пространством, время питает иллюзии относительно своей победы, но это не совсем так. Время не учитывает избытка. Время бессильно перед коллективным лишним человеком. Оно боится его.