
Полная версия:
Евгений Дьяков Лунное эхо
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
– Больше не смей туда лезть, – сказал он. – Убью.
Отец, узнав о случившемся, не стал их наказывать. Только посмотрел на Фаддея долгим, тяжёлым взглядом и сказал:
– Молодец, что вытащил. Но бить зачем?
Фаддей не ответил. Он и сам не знал.
Еда в доме была всегда вровень. Отец не баловал, но и не морил голодом. Однако Фаддей, глядя, как Степан уплетает уху, частенько отдавал ему свой кусок.
– Ешь, – говорил он. – Ты тощий.
Степан не замечал, ел жадно. А Фаддей смотрел на него и чувствовал что-то похожее на гордость. И на голод. Но голод был привычным.
Отец иногда замечал это, но молчал. Только однажды, когда Фаддей отдал брату последний ломоть хлеба, сказал:
– Нельзя себя не жалеть. Себя не пожалеешь – и другим не поможешь.
Фаддей не понял тогда этих слов. Понял много позже, когда жалеть уже было некого.
***
Зимой, в лютые морозы, отец отправлял их на улицу – закаляться. Стоять на морозе без варежек, пока пальцы не перестанут чувствовать холод, потом растирать снегом, пока не загорятся.
– Мужик должен терпеть, – говорил отец. – Море не прощает слабых.
Фаддей терпел. Стоял час, два, пока зубы не начинали выбивать дробь. Степан норовил улизнуть пораньше, забиться в тепло, но Фаддей ловил его за шиворот и возвращал.
– Стой, – говорил он. – Отец велел.
Степан злился, но стоял. А когда возвращались в избу и растирали друг другу спины, Фаддей вдруг замечал, что брат улыбается.
– Чего лыбишься? – спрашивал он.
– Хорошо, – отвечал Степан. – Вместе же.
И Фаддей, сам не зная почему, улыбался в ответ.
Отец учил их промыслу сурово, без скидок на возраст. Показывал, как ставить сети, как смолить лодку, как править в шторм. Фаддей схватывал тяжело, но упорно – мог повторять одно и то же сотню раз, пока не получалось. Степан учился легко, быстро, но отец хмурился:
– Легко пришло – легко ушло. Ты, Степан, на усердие надейся, а не на удачу.
Степан обижался. Фаддей не понимал, за что. Отец же правду говорит.
Вечерами, когда отец уходил к соседям, Степан доставал книги. Привозил их из Архангельска, куда ездил с рыбаками, читал вслух при свете лучины.
– Ты слушаешь? – спрашивал он.
– Слушаю, – отвечал Фаддей. И правда слушал, хоть и не понимал половины.
– Там про другую жизнь, – говорил Степан. – Про города, про моря, про людей, которые не рыбу ловят, а книги пишут.
– А чем рыба плоха? – пожимал плечами Фаддей.
– Ничем. Но хочется же… другого.
Фаддей молчал. Он не знал, чего ему хочется. У него было море, был брат, был отец. Этого, казалось, достаточно.
***
Когда отец умер, Фаддею шёл двадцать пятый год, Степану – двадцать первый.
Старик слег в одночасье – простудился в море, провалялся неделю и отдал концы. Перед смертью призвал старшего сына к постели, долго смотрел на него запавшими, выцветшими глазами и сказал:
– Ты за него в ответе. Не дай пропасть.
Фаддей кивнул. Он и так знал.
Отец закрыл глаза.
Хоронили его на старом кладбище у скал, откуда видно море. Степан плакал, утирая слёзы рукавом. Фаддей стоял молча, смотрел, как гроб опускают в мёрзлую землю, и думал о том, что теперь всё. Теперь он за всё ответчик.
II. Братья
Годы после смерти отца текли ровно, как вода в заливе в безветренный день.
Фаддей вёл хозяйство, ставил сети, чинил лодку. Степан помогал, но без огонька – делал, что скажут, и сразу уходил к своим книгам. Они мало говорили – не потому, что поссорились, а потому что каждый жил своим.
Но иногда, по вечерам, Степан откладывал книгу и начинал разговор.
– Фаддей, ты никогда не думал уехать? – спросил он однажды.
– Куда?
– Ну… в город. В Архангельск. Там лесопильни, работа есть. Люди живут, не только рыбой.
Фаддей долго молчал, раскуривая трубку.
– А здесь чем плохо?
– Скучно, – вздохнул Степан. – Всё одно и то же. Море, сети, рыба. А там – театры, книги, люди умные.
– Ты и так умный, – сказал Фаддей. – Книжек начитался.
– Этого мало. Я хочу… – Степан запнулся, подбирая слова. – Я хочу, чтобы меня кто-то слушал. Понимал. А ты… ты только молчишь.
Фаддей промолчал и на это.
Степан помогал соседям. Часто уходил к Савелию, старому рыбаку, чинить сети, править лодку. Фаддей видел это и молчал, но внутри закипало что-то похожее на ревность.
– Ты чего к Савелию всё ходишь? – спросил он однажды. – У нас своих дел полно.
– А что, нельзя? – Степан удивился. – Он один живёт, ему помочь надо. А ты и без меня справляешься.
– Справляюсь, – согласился Фаддей. – Но ты брат, не чужой человек. Мог бы и дома…
– Дом – это ты? – вдруг резко спросил Степан. – Ты у меня дом? Ты со мной говоришь? Ты меня слышишь?
Фаддей опешил.– Чего ты?– Того! – Степан вскочил, заходил по избе. – Ты всё молчишь! Я для тебя как пустое место. Работа есть – делай, дело есть – говори. А поговорить – так ты в стену смотришь!
– Я не умею говорить, – тихо сказал Фаддей. – Ты знаешь.
– А учиться? – Степан остановился, посмотрел на брата. – Я же учусь. Книжки читаю, думаю. А ты так и будешь молчать всю жизнь?
Фаддей не ответил. Он снова уставился в стену.
Степан махнул рукой и ушёл к Савелию. Вернулся затемно, лёг спать, не сказав ни слова.
***
В ту ночь Фаддей долго не спал. Лежал, глядел в потолок и думал: а ведь брат прав. Он не умеет говорить. Не умеет сказать, как ему страшно за Степана, когда тот уходит в море. Не умеет сказать, как радуется, когда брат возвращается. Не умеет сказать даже «люблю».
А надо бы.
Утром он хотел заговорить. Подошёл к Степану, открыл рот – и не смог. Только спросил:
– Ухи будешь?
Степан посмотрел на него долгим, странным взглядом и кивнул.
– Буду.
И всё. Опять молчание.
Лиса передушила кур в тот год, когда Степан окончательно решил уезжать.
Фаддей вышел утром во двор, насчитал семь тушек, присыпанных снегом. Постоял, помолчал, потом зашёл в избу.
– Твоя работа, – сказал он. – Забыл засов починить.
– Моя? – Степан отложил книгу. – А ты вчера куда смотрел? Я с вечера сети ставил, ты дома сидел!
– Я – дома? Я сеть чинил, пока ты носом в бумажки уткнулся.
– Бумажки? Это Пушкин, между прочим.
– Пушкин? – Фаддей усмехнулся. – А Пушкин твой кур вернуть сможет?
Степан побелел. Встал. Книга упала на пол, раскрылась корешком вверх.
– Ты… ты всегда так! Думаешь, раз старший – всё тебе можно. Решать за меня. Судить. Я двадцать один год терплю, Фаддей. Двадцать один год я для тебя – сопляк, который ничего не умеет. А я уеду. И ты останешься один. Понял? Один!
Фаддей смотрел на брата и вдруг увидел то, чего не замечал раньше: Степан уже не мальчик. У него жёсткая линия подбородка, отцовская. И глаза – не материны: холодные, чужие.
– Езжай, – сказал Фаддей. – Хоть сейчас.
– Сейчас? – Степан шагнул к двери. – А поеду.
– Куда ты пойдёшь? Заплутаешь впотьмах!
– Найду дорогу.
– Лёд тонкий.
– Не твоя забота.
Фаддей мог остановить его. Мог схватить за руку, прижать к стене, запереть дверь – он был сильнее, тяжелее, старше. Но вместо этого он стоял и смотрел, как брат накидывает тулуп, нахлобучивает шапку, выходит в сени.
– Степка, – окликнул он. – Вернись.
Степан обернулся. В глазах – злость, обида и что-то ещё, очень похожее на надежду.
– Скажи, что я нужен, – тихо сказал он. – Всего одно слово. Скажи – останусь.
Фаддей молчал.
Он хотел сказать. Правда хотел. Но слова застряли где-то в горле, в том самом месте, где много лет назад он проглотил обиду на отца, на мать, что умерла слишком рано, на весь белый свет.
– Делай как знаешь, – выговорил наконец Фаддей. И отвернулся к окну.
Дверь хлопнула.
Фаддей стоял, глядя на мутное, заиндевевшее стекло. За окном мелькнула тень – Степан прошёл мимо, к заливу. Фаддей видел его силуэт, удаляющийся по снегу, и вдруг ему показалось, что брат уходит не просто в ночь – уходит навсегда.
Он рванулся было к двери, но остановился.
– Сам придёт, – сказал он вслух. – Постоит на морозе, остынет и вернётся.
И сел обратно к столу.
Он сидел час, другой. Смотрел на огонь в печи, на тени, пляшущие по стенам. Вспоминал, как Степан маленьким засыпал у него на руках, как доверчиво прижимался, как звал: «Фадя, не уходи». И как он, Фаддей, отдавал ему последний кусок, последнее тепло, последний вздох.
Всё это время в груди у него рос камень. Не тот, что потом будет давить девятнадцать лет, – пока ещё маленький, острый, только начинающий врастать в мясо. Фаддей ещё не знал, что это такое. Но уже чувствовал: что-то важное уходит безвозвратно.
«Вернётся», – думал он снова и снова.
А потом услышал треск.
Далеко, со стороны залива. Тонкий, звенящий звук – так трещит молодой лёд, когда не выдерживает тяжести.
Фаддей вскочил, прильнул к окну.
Луна стояла над заливом огромная, неестественно яркая. Лёд светился изнутри белым, молочным светом. И там, далеко, почти у самого горизонта, мелькнула тёмная фигура. Она стояла неподвижно, а потом вдруг исчезла.
– Нет, – выдохнул Фаддей. – Нет!
Он выбежал из избы, бросился к берегу. Лёд под ногами хрустел, прогибался, но Фаддей бежал, не замечая. Бежал туда, где только что видел брата.
Добежал до полыньи. Чёрная вода, пар над ней, и никого.
– Стёпка! – закричал он. – Стёпка!
Тишина.
Фаддей упал на колени. Смотрел в чёрную воду и не мог поверить, что это случилось. Что он стоял в избе, думал «вернётся», а брат в это время тонул.
– Прости, – шептал он. – Прости меня, дурака. Прости, Стёпка.
Вода молчала.
На берегу он просидел до утра. А когда рассвело, пошёл в посёлок и сказал:
– Степан утонул. В полынье. Лёд тонкий.
Мужики переглянулись, но спрашивать не стали. Вышли на лёд, нашли полынью, баграми достали тело.
Фаддей стоял на берегу и смотрел, как брата кладут на сани, укрывают рогожей. Степан был лёгкий, почти невесомый – голодная зима, худой парень. И лицо у него было спокойное, будто он просто уснул.
Только глаза открыты. Смотрят в небо.
Фаддей подошёл, закрыл брату глаза. Рука дрожала.
– Прости, – сказал он ещё раз.
Степан молчал.
III. Молчание
Хоронили Степана через три дня.
Могилу долбили весь день – земля промёрзла на совесть, но утопленника, по обычаю, нельзя оставлять до весны. Степана отпевали в старой часовне, хоронили на кладбище у скал, откуда видно море.
Фаддей стоял у края могилы, смотрел, как гроб опускают в землю. Рядом шептались бабы:
– Сам ушёл… Не удержал, значит…
– Брат всё-таки… Не доглядел…
Каждое слово входило в него, как заноза, оставалось под кожей, гнило.
– Господь простит, – сказал священник, брызгая на гроб святой водой. – А ты, Фаддей, простишь ли?
Фаддей не ответил.
Он стоял и смотрел, как комья мёрзлой земли стучат по крышке гроба. Стук этот он будет слышать потом девятнадцать лет.
В избу вернулся затемно.
На столе всё ещё лежала книга Степана – Пушкин, раскрытая на той странице, где брат читал в последний раз. На гвозде висела его шапка. В углу стояли сапоги – стоптанные, старые, но ещё хранящие форму его ног.
Фаддей сел на лавку, обхватил голову руками.
– Зачем я не остановил? – шептал он в темноту. – Зачем не сказал? Всего одно слово. Одно слово, дурак!
Он просидел так до утра. А утром встал, затопил печь, сварил уху. Съел сам – впервые за трое суток. Потом вышел во двор, взял топор и пошёл в лес – за дровами.
Работать. Только работать. Чтобы не думать.
Первое время соседи заходили – жалели, приносили еду, пытались утешить. Фаддей принимал молча, кивал, но в разговоры не вступал. А через неделю перестал открывать дверь.
Он выходил только в море.
В море было легче. Там не надо было думать – там надо было работать. Ставить сети, выбирать улов, грести против ветра, пока руки не начинали дрожать от усталости. Фаддей греб так, будто хотел догнать кого-то, кто ушёл далеко-далеко и не собирался возвращаться.
Он ставил сети там же, где они ставили со Степаном. Каждый раз, забрасывая снасть, он слышал голос брата: «Не туда, Фаддей, тут камни, сеть порвёшь». Степан всегда лучше чувствовал море. А Фаддей чувствовал только тяжесть вёсел и холодную воду, обжигающую руки даже сквозь рукавицы.
Возвращался, сдавал улов, брал новую снасть и снова уходил. Люди на пристани перестали с ним заговаривать – взгляд у Фаддея был такой, что всякое слово застревало в горле. Только качали головами вслед: «Тронулся мужик, тронулся…»
По ночам он не спал.
Ляжет на лавку, закроет глаза – и слышит свист. Тот самый, дурной, бесконечный, которым Степан дразнил его в детстве. Свист метался по избе, от стенки к стенке, и Фаддей вскакивал, хватал топор, выбегал на крыльцо – никого. Только луна и снег.
– Стёпка, – шептал он в темноту. – Прости. Прости меня, дурака.
Темнота молчала. Но свист возвращался, стоило только лечь обратно.
Однажды, в метель, когда ветер выл так, что, казалось, стены сейчас развалятся, Фаддей решился. Вышел на крыльцо, поднял голову к небу и закричал:
– Стёпка! Я здесь! Если ты есть – приди! Приди и убей меня! Легче будет!
Ветер швырнул в лицо пригоршню снега и затих. На мгновение стало так тихо, что Фаддей услышал, как стучит его собственное сердце.
А потом из тишины донёсся свист. Тот самый, дурной, бесконечный. Но теперь в нём не было насмешки – только тоска.
Фаддей рухнул на колени прямо в снег и заплакал. Впервые за девятнадцать лет.
Он перестал считать дни. Зима сменялась весной, весна – коротким летом, но для Фаддея всё было единым белым безмолвием, в котором маячила одна фигура – брат, стоящий на льду.
Иногда, возвращаясь с моря, он замечал, что сети поставлены не так, как он их оставил. Будто кто-то поправлял их, переставлял, делал работу за него. Фаддей злился, переставлял обратно, но наутро всё повторялось.
– Ты чего лезешь? – кричал он в пустоту. – Я сам! Сам справлюсь!
Однажды он не выдержал и остался на берегу, спрятавшись за перевёрнутой лодкой. Ждал долго, продрог до костей, кутаясь в тулуп и считая минуты. Уже начало смеркаться, когда он услышал шаги. Хруст снега, осторожный, крадущийся. Фаддей вцепился в борт лодки, выглянул.
У сетей никого не было. Только снег, ветер и тишина. Но когда он подошёл к проруби, то увидел, что сети лежат ровно, аккуратно, будто их поправила заботливая рука. И на снегу – ни единого следа.
Утром он проснулся от того, что кто-то стучал в дверь. Открыл – никого. На пороге лежала краюха хлеба и горшок с ухой. Фаддей огляделся – вдали, припадая на клюку, уходила старуха Акулина.
Он не окликнул. Просто забрал еду и закрыл дверь.
На следующий день история повторилась. Потом ещё раз. И ещё.
Через неделю Фаддей сам постучал к Акулине.
Она жила на краю посёлка, в маленькой избушке, где пахло сушёной травой и старым тряпьём. Увидев Фаддея, не удивилась, только кивнула на лавку:
– Садись. Есть будешь?
– Не голоден, – ответил он. – Ты чего носишь?
Акулина вздохнула, опустилась на табурет.
– А ты чего не гонишь?
– Незачем гнать.
Она помолчала, потом сказала:
– У меня тоже двое на дне. Мужики. В один год ушли, в один месяц. Сначала сыновья, потом муж – сердце не выдержало. Пошёл за ними следом, да не доплыл.
Фаддей смотрел на неё и видел в её глазах ту же пустоту, что носил в себе.
– Я с ними говорю, – продолжала Акулина. – Каждую ночь. Им легче. И мне легче. А ты молчишь. Нельзя молчать.
– Я говорил, – хрипло ответил Фаддей. – Он не пришёл.
– Придёт. Ты главное – не замолкай.
Она встала, достала из печи горшок с ухой, налила в чашку, поставила перед ним.
– Ешь. И слушай. Может, сегодня услышишь.
Фаддей ел молча. А когда вышел на улицу, уже стемнело. Луна висела над заливом – огромная, бледная, ещё не стоячая, но уже тяжёлая.
И в тишине ему почудилось дыхание. Чьё-то, рядом.
– Стёпка? – прошептал он.
Никто не ответил. Но свист не вернулся.
IV. Профессор
В начале ноября 1898 года в посёлок приехал профессор Меркулов.
Пароход из Архангельска причалил к старой пристани под вечер. На берег сошёл сухой, поджарый человек в очках, с тёмной бородкой и странным прибором, похожим на большой медный циркуль. Он нёс тяжёлый чемодан и озирался по сторонам с любопытством, которое местные сразу окрестили «городским».
– Где тут можно остановиться? – спросил он у мужиков, смоливших лодку у причала.
Те переглянулись. Чужой, сразу видно. И говорит чудно – не по-нашему, но по-русски, только слова выбирает мудрёные.
– К Петру Игнатьевичу ступайте, – сказал старший. – На маяк. Он у нас за старшого, всё про всех знает.
Профессор кивнул и зашагал вверх по тропе.
Пётр Игнатьевич Бесфамильных, смотритель маяка, встретил гостя настороженно, но вежливо. Выслушал, кивнул, пригласил в дом.
– Стало быть, учёный, – сказал он, разливая чай. – Из самого Петербурга? Чего ищете на нашем берегу?
Профессор объяснил: изучает полярные аномалии, световые явления, психологию людей в условиях долгой зимы. Особенно интересует феномен «стоячей луны», о котором писали в старых отчётах.
Пётр Игнатьевич усмехнулся.
– Про луну нашу наслышаны? Что ж, дело хорошее. Только учтите: то, что вы увидите, наукой не объяснишь.
– Наука объясняет всё, – твёрдо сказал профессор. – Просто не всё ещё объяснено.
Смотритель покачал головой, но спорить не стал.
– Вам проводник нужен? В горы, к леднику? Есть у меня на примете один. Фаддей Прокошин. Мужик крепкий, молчаливый. И ему сейчас полезно с людьми побыть.
– А что с ним? – спросил профессор.
Пётр Игнатьевич помолчал, раскуривая трубку.
– Брата утопшего носит в себе. Девятнадцать лет уже. Тяжело ему. Может, ваше общество его расшевелит.
Так Фаддей стал проводником профессора Меркулова.
Они встретились на следующий день у избы Фаддея. Профессор подошёл, постучал. Дверь открыл высокий, сутулый мужик с седыми висками и глубоко запавшими глазами. Глаза эти глянули на профессора равнодушно, скользнули по его снаряжению и остановились на лице.
– Проводник нужен? – спросил Фаддей. Голос был глухой, будто из бочки.
– Да. Профессор Меркулов, из Петербурга.
– Фаддей. – Он не протянул руки, только кивнул. – Когда идти?
– Завтра на рассвете, если можно. В горы, к западному леднику.
– Можно. Приходите.И закрыл дверь.Профессор постоял немного, потом пожал плечами и пошёл обратно на маяк.
«Странный человек, – записал он вечером в дневнике. – Молчалив, замкнут, взгляд потухший. Точно что-то носит в себе. Интересно, что?»
Они ходили в горы три дня.
Фаддей вёл профессора по западному склону, указывал тропы, называл имена скал и бухт. Говорил только по делу, на вопросы отвечал односложно. Профессор записывал, щупал камни, брал пробы, бормотал что-то про себя.
На второй день, заночевав в охотничьей избушке, они сидели у костра. Профессор решил попытаться разговорить проводника.
– Вы здесь всю жизнь живёте, Фаддей?
– Всю.
– И никогда не хотели уехать? В город, например?
Фаддей долго молчал, глядя в огонь.
– Брат хотел, – сказал наконец. – Уехать хотел. В Архангельск.
– А вы?
– Я не хотел. Здесь остался.
Профессор ждал продолжения. Но Фаддей замолчал и больше не проронил ни слова до самого утра.
***
Профессор Меркулов вёл дневник каждый вечер. Записывал наблюдения, координаты, образцы пород, но между строк проступало другое – то, что он не решался доверить бумаге.
«Сегодня опять думал о Фаддее. Что он носит в себе? Девятнадцать лет вины – это слишком много для одного человека. Наука учит нас, что время лечит, но здесь, на Севере, время течёт иначе. Оно не лечит – оно консервирует. Как соль».
Он вспоминал свою мать, её рассказы о деде-священнике, который верил в чудеса. В Петербурге эти рассказы казались ему наивными суевериями, пережитками тёмного прошлого. Но здесь, в этой ледяной пустыне, где луна висела над скалами как живое существо, всё виделось иначе.
Однажды вечером, вернувшись с очередного похода, Меркулов зашёл на маяк к Петру Игнатьевичу. Старик сидел за столом, перебирал старые бумаги.
– Чай будешь? – спросил он, не оборачиваясь.
– Буду, – ответил профессор.
Они пили чай молча. Потом Пётр Игнатьевич сказал:
– Ты всё пытаешься объяснить, учёный человек. А оно не объясняется.
– Всё объясняется, – возразил Меркулов. – Просто не всё ещё объяснено.
– Ну-ну, – усмехнулся старик. – А ты вот что скажи: откуда, по-твоему, эхо берётся? Ну, обычное, которое в горах?
– Звук отражается от препятствий. Физика.
– А если нет препятствий? Если звук уходит в пустоту, а возвращается? Что тогда?
Меркулов задумался.
– Не знаю, – признался он. – Может быть, атмосферные аномалии…
– Аномалии, – повторил Пётр Игнатьевич. – А у нас тут, барин, не звук возвращается. У нас – чувства. Вина, любовь, страх. Ты это объяснишь своей физикой?
Профессор молчал.
– То-то, – сказал старик и подлил чаю.
***
В ту ночь Меркулов долго не мог уснуть. Лежал в своей каморке, слушал, как за стеной ворочается Фаддей, и думал о словах смотрителя.
«Чувства, – повторял он про себя. – Эмоции. Материализованные эмоции. Если это правда, то вся наука летит к чёрту».
Он вспомнил лекции в университете, профессоров, которые с пеной у рта доказывали, что всё в мире подчинено строгим законам. А если есть то, что эти законы нарушает? Если есть то, что нельзя измерить приборами?
Он зажёг свечу, достал дневник и написал:
«Сегодня понял: я боюсь не того, что увижу эхо. Я боюсь, что не смогу его объяснить. И тогда вся моя жизнь – к чёрту».
***
На третью ночь, вернувшись в посёлок, профессор проснулся от странного чувства. Ему показалось, что в избе кто-то есть. Он сел на кровати, прислушался.
Фаддей сидел у окна и смотрел на луну. Лицо его в холодном свете казалось вырезанным из камня.
– Не спится? – спросил профессор.
Фаддей не ответил. Только спросил, не оборачиваясь:
– Ты веришь, барин, что мёртвые могут возвращаться?
Меркулов помолчал, подбирая слова.
– Как учёный – нет. Как человек… иногда мне кажется, что я слышу голос матери. Но это память, Фаддей. Игра уставшего мозга.
– А если не игра? – Фаддей повернулся к нему. В глазах его было что-то такое, от чего профессору стало не по себе. – Если они приходят по-настоящему? Не во сне, а вот так, за окно?
– Тогда, – Меркулов надел очки, будто они могли защитить его от этого разговора, – тогда нам придётся переписывать все законы физики.
«Переписывать законы, – думал Меркулов, глядя на застывшее лицо проводника. – А если законы писаны не нами? Если есть то, что мы никогда не сможем объяснить, а можем только засвидетельствовать? Что тогда?»
Он вспомнил свою мать, её рассказы о деде-священнике, который верил в чудеса. Тогда, в Петербурге, эти рассказы казались ему наивными суевериями. Теперь…
Он тряхнул головой, отгоняя мысли. Наука. Только наука.
– Законы, – усмехнулся Фаддей. – У нас тут свои законы, барин. Луна открывает ухо – и всё тайное становится явным.
Профессор хотел возразить, но не успел.
В окно тихо, но отчётливо постучали.
Фаддей вздрогнул. Меркулов вскочил, схватил лампу, поднёс к стеклу.
За окном никого не было. Только лёд, снег и лунная дорожка, уходящая в темноту.