
Полная версия:
Емельян Александрович Марков Лабиринт
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Емельян Марков
Лабиринт
Моя родина там, где моя библиотека.
Эразм Роттердамский
Москва – порт пяти морей.
Сталин
1.1
Я искал связь с Центром. Оттуда должны были прислать связную, для того чтобы мы с ней создали легенду, для которой всё было готово. Шпион без легенды способен свалиться на самое дно. Не лечь, а свалиться. Возле церковных ворот можно наблюдать таких шпионов. Диоген Синопский говорил, что калекам подают, а философам нет, потому что калекой рискует стать всякий, риск же стать философом обычно сводится к нулю. Вопрос повисает: всякий ли способен стать шпионом? К шпионству склоняет как раз дефицит легенды. Если у человека уже есть легенда, шпионство ему ни к чему. Но если и в шпионство пал, но легенду все равно не обрел, это проблема. Поиск легенды гонит к церковным воротам вместе с покоробленными листьями. Поиск легенды вроде попутного ветра. Возле церковных ворот каждый становится живой легендой. Не калекам, а просто нищим без видимых увечий подавать заманчивее. Милостыня легендарна. Одновременно стать живой легендой боятся, откупаются от этой перспективы мелочью, оставляют эту честь нищим. Хотя нищие – сплошь провалившиеся шпионы. Все про них знают, что они шпионы. Казалось бы, кто мне мешал создать легенду? Но я к тому же не помнил пароля. Если бы там, в Центре, знали, с кем связались! Проблема еще в том, что я сам уже не хочу быть шпионом. Надеюсь, что обо мне как-нибудь там, в Центре, забыли, что мои услуги им больше не нужны. Каково мое задание? Я толком не знаю, каково мое задание. Не помню ни задания, ни пароля. У меня ужасная память. Она меня постоянно ужасает, ужасает днем, ужасает ночью.
Когда я работал сторожем храма, на меня постоянно выходили. И не только в храме. Я тогда не понимал, что бы это значило. Мы с приятелем моим Глебом Жокиным пили пиво с утра в кафе. Вот подступает ко мне совершенно отчаянная с виду женщина. Говорит сначала моему приятелю: «Ты отойди! Ты мне не нужен. А вот он…» – и смотрит на меня внимательно. Плотная, коренастая, в мужском плаще, с короткой стрижкой, широким лицом, огромными черными глазами. Что она во мне различила, что у меня было словно бы на лбу написано? Какой пароль? Только рассказала мне она, что мать свою из окна спихнула. Я ей что-то пытался советовать. Но ей не советы от меня нужны были. Я советую, а она смотрит пристально и не очень-то слушает. Потом отошла.
Приятель меня успокоил:
– Тетка явно не при делах. Да и брешет, похоже. Было бы на самом деле, ничего она бы тебе тут сливать не стала. Или с головой не дружит, или понравиться тебе захотела. Хотя одному другое не помеха.
– Понравиться? – изумился я.
– Ну да, дамы чувствуют, чем тебе можно угодить. А такие вот, с заскоком, этого даже хотят.
– То есть она мне сейчас угодила?
– А то. Вон ты в какой восторг пришел.
– В восторг?
– Ну да, – поморщился приятель.
Думаю, он приревновал, ему хотелось, чтобы эта странная женщина ему захотела понравиться таким вот диким способом.
1.2
Долгое время я утверждал, что могу дать женщине небывалое. Какое-то небывалое счастье. Первой в своей способности дать огромное счастье я признался малознакомой девушке со старшего курса циркового училища. Даже не знаю, кем она была, возможно, жонглершей, но точно не клоунессой.
Хотя я всегда идеализировал клоунесс. Первой моей женщиной была клоунесса. Конечно, она оказалась не клоунессой по призванию, а просто заводной девчонкой, она ушла на первом же курсе, бросила разом и меня и училище. Связавшись со мной, она поняла, что такое клоун и что такое цирк, и, как поняла, сразу ушла.
Другая полупрозрачная клоунесса была моей подругой. Мы пытались с ней что-то придумать, но сразу начинали смеяться: ну какие мы любовники? А почему нет? Мы сами не понимали, но взаимная клоунская нежность не пускала нас друг к дружке. Мы не могли осквернить то цирковое чудо, которое объединяло нас. Правда, эта полупрозрачная клоунесса тоже ушла из училища, ушла горестно и обрадованно одновременно. Клоунесса уходит без последствий, была она, и нет ее, и больше она не появится никогда, и это самое суровое последствие. Клоунесса – это вообще нонсенс, клоун смешон, когда он одинок. Она верила в меня, клоуна, как в прекрасного принца, верила в меня как в клоуна, но совместить эти две картинки не смогла, или я не допустил их совмещения. Она была слишком чиста и полупрозрачна, а я искал тогда в женщинах зловещие черты, я искал в женщине последствия.
1.3
В той со старшего курса, малознакомой, наверное, были зловещие черты, или обстоятельства накладывали их ей на лицо. Я вывел ее с дискотеки в сквер. Она отказывалась сначала со мной выходить, но я поклялся, что не прикоснусь к ней. Может быть, ее привлекла перспектива нарушения мной клятвы.
Мы вышли в сквер, сели на лавочку. И я ей открылся. Сказал о счастье, которое способен предоставить женщине, огромном, непомерном счастье. О женственности своей души и одновременно о своей врожденной доблести. Я говорил долго, сам удивлялся и восторгался тому, что говорил. «А теперь иди! – заключил я. – Я держу свое слово. Без твоего желания я не прикоснусь к тебе, не покушусь на тебя».
За все время моей речи она ни разу не взглянула на меня. В рассудительном недоумении она встала и пошла, я глядел ей вслед со страстью. Через пятнадцать минут я видел, как она сурово целуется с каким-то акробатом. Вот эта суровость и взыскуема женщиной, а я для этой суровости никогда не был пригоден.
Она целовалась с Минотавром. Мрачно он склонил к ней свои рога. У него сразу есть рога. Не надо наставлять. Это чается женщиной, верность Минотавру, верность, которая печальней измены.
Минотавр всегда ждет в стороне, когда такое говоришь на свидании, что я говорил. Спокойно дожидается, дышит медленно своими твердыми, как его рога, ноздрями. Зачем Тесей его выпустил? В знак именно этого траура он поднял черные паруса, а не потому, что потерял белые. И отец понял это, когда увидел траурные паруса, понял, что его сын выпустил в мир Минотавра. Солнечный старик не смог такой новости вынести и под тяжестью скорби упал со скалы в прозрачные волны.
Зачем же Тесей его выпустил? Они договорились. Я вижу, как Тесей его выпускает. Минотавр вывел Тесея из лабиринта к медной двери, а Тесей его через эту медную дверь выпустил. А как выпустил, сразу понял масштаб свершившейся катастрофы. Но поздно.
Вот и не заладилось с Ариадной. Потому что все с беды началось, с мировой беды. Потому что, куда идет Минотавр, там сразу образуется лабиринт. И я рассуждал о свойственном мне счастье в обстоятельствах учрежденного Минотавром лабиринта. Старшекурсница отдалась Минотавру, а я предался лабиринту.
То гигантское счастье, являющееся моей способностью – я так рассудил поначалу, – предназначено трибунам цирка. Только трибуны способны его вместить и разместить. Но нет, на практике я понял, что сам цирк не вместит моего счастья. Мое счастье здесь вызовет не радостный смех, а негодование. И я унес свое счастье из цирка. Теперь я его приволок в библиотеку.
1.4
С Глебом Жокиным мы вместе учились в цирковом. Он был фокусником. Мы раздваивались, как некий один человек, как Иеремия и Артур в «Замке», который мы читали с Глебом синхронно. И цирковое училище мы бросили сообща.
Он мне постоянно внушал, что я совершенно не смешной клоун. А он, наоборот, потешный фокусник. Клоун оставаться несмешным не имеет права, а фокуснику непозволительно быть смешным, соответственно мы училище и бросили вместе. Действительно, получилось из-за нашего скоропалительного, юношеского по сути двойничества так, что я, клоун, выходил на арену загадочно и плавно, как фокусник, он же, фокусник, выбредал нелепо и нескладно, как клоун. Двойничество сослужило нам дурную службу. Единственное что мы в нем снискали, это двойное распутство и двойное же самоограничение. Такая двойственность разрывала нас на части, и мы пеняли друг на друга, что, дескать, ты виноват в моих падениях и в моих неудачах. Мы тыкали друг в друга пальцем и доходили до взаимной ненависти, взаимного презрения, а в обоюдных издевках просто плескались, как два младенца в одной ванне. Мы думали, что объединяет нас общее проклятие, потом выяснилось, что объединяет нас общая юность, выяснилось, когда она неохотно, медлительно, но прошла.
Издеваясь, уже после отчисления, я его просил достать кролика из цилиндра. Он рылся в кармане и вытаскивал шиш. И так всякий раз. Помню, как он с нашего общего похмелья на свои красные ручищи натягивал белые перчатки фокусника. Непонятно зачем. Это было не столько смешно, сколько жутко. Он словно бы безотчетно, машинально готовился к цирковому представлению. До вечера он глотал стаканы с пивом, как шпаги, а огонь не извергал, а держал в себя, раскалялся докрасна и тлел на этом огне изнутри. Из мшистых ноздрей его вытекал дым. Больше он был в душе факиром, чем фокусником. Хотя однажды он достал из кармана не шиш, а кролика, правда игрушечного, и сразу свернул ему голову. Все-таки Глеб был талантливым фокусником, знал толк в прикладных чудесах.
Но я мечтал, чтобы мой двойник был Минотавром. Когда Глеб раскалялся изнутри и дымил ноздрями, когда он молчал печально и свирепо, как бык, я надеялся, что он Минотавр. Я верил в него как в Минотавра.
Ведь если он Минотавр, то я Тесей, я герой и полубог, а ответственность за мою некоторую безнравственность лежит на двойнике моем, на Минотавре. Ведь Минотавр он двойник Тесея. Потому Тесей и выпустил его тайком в мир, сказав всем, что убил монстра. Если бы он убил своего кошмарного двойника, он сам бы потерял привилегии солнечной стороны, потерял равновесие светотени.
И я тоже пытался постоянно выгнать Жокина в мир ради собственной безответственности и собственной полубожественной неги. Но Жокин так просто не уходил. Другие фокусники практикуют фокусы с исчезновением, а Жокин медлил с этим фокусом. Он умел исчезать, как настоящий фокусник, но всегда ужасно медлил со своим исчезновением. Я понимаю, он ждал того момента, когда я перестану его исчезновения ожидать, когда я при его исчезновении вздрогну от неожиданности и внезапного одиночества. Но я был начеку, и он не мог подловить меня. Чтобы меня подловить, меня надо было довести до отчаяния, мне надо было отчаяться в его уходе и сокрушенно смириться с его вечным присутствием. И когда это все-таки происходило, тогда только он вдруг исчезал. Исчезал столь неожиданно, что я протягивал ему вслед руку.
Всё так, но… Он не был на самом деле Минотавром. Пусть он претендовал на мою солнечную сторону, постоянно заступал на нее. Но казалось уже, он сам хотел, чтобы не он, а я стал Минотавром. Но это невообразимо. И он меня презирал. Презирал за то, что, в принципе, он-то в любое время Минотавром может стать, может ходить по кромешным лабиринтам в таком же кромешном одиночестве. А я нет, я не могу. Я начинаю гундить.
На днях он мне предъявил неожиданную претензию. Я ему позвонил после большого перерыва, и он мне вдруг напомнил.
– Ты помнишь, – говорит, – в училище у кого-то что-то пропало? Уж не помню, у кого и что. Это не имеет значения. Важно другое. Стали проверять у всех сумки. Предложили добровольно предоставить свои сумки для осмотра. Я с омерзением отворил свою сумку. Мне разве что было чуть-чуть стыдно за те знатные ништяки, которые в ней залежались с прошлых лет. В остальном мне было все равно: пожалуйста, шукайте. Ты же нет! Ты сказал: «Думайте, что хотите, но свою сумку я вам обыскивать не дам».
– И что? – ответил я Глебу. – Правильно, что не дал. Я бы и сейчас не дал. Только я правда совершенно не помню этого случая.
– То, что ты не помнишь, – помолчав, ответил Глеб, – это особенно показательно для тебя. Если бы ты хотя бы помнил…
– Тебе, фокуснику, вольно распахивать сумку, – возмутился я, – все равно там ничего не найдут. Это ведь часть твоего трюка. А у меня, клоуна, грань между реквизитом и живой плотью зыбкая. Я отстегиваю суконный язык, снимаю пластмассовый нос и кладу их в свой потертый саквояж, словно проглатываю. Потребовать у меня предъявить сумку на обыск – это все равно что заставить меня засунуть два пальца в рот и извергнуть все проглоченные мною поролоновые пирожные. Как ты не понимаешь? Это же вопрос чести.
Но мои клоунские уловки на Глеба больше не действовали. А точнее, они на него не действовали никогда. Его презрение к ним всегда граничило с отвращением. И где там, между отвращением и презрением, у него помещалась нежность ко мне, я никогда не понимал. Но нежность была. Впрочем, нежность фокусника – это тоже часть его трюка. Наверное, он от нее страдает. Страдания фокусника для меня всегда оставались непостижимы. Я рву на себе рыжий парик, плачу искусственными, зато обильными слезами, я расплескиваюсь разноцветными кляксами, я лежу в акварельной луже навзничь и грежу белым мрамором пещер цирковой насмешки. Но на контрасте со своей внешней расхлябанностью, распоясанностью. Фокусники страдают, думаю, по тем же цирковым причинам, но совершенно иначе. Это страдание с исчезновением. Была, например, нежность – и нет ее. Потом по неуловимому мановению пальцев она опять является. И часы тикают. Клоуна тиканье часов сбивает с ног, толкает в радужную лужу; фокусник, наоборот, ходит в такт с часами, и нежность его под стать часовой. Есть – нет. Есть – нет. Тик-так.
Попервоначалу я мало что из этого разговора понял. Почему именно то, что я позабыл этот инцидент с кражей, для меня особенно показательно? Я понял только то, что Глеб подразумевал мою брезгливость перед злом, точнее, мою неспособность разделить зло поровну со всеми, унизиться вместе со всеми. И я смел еще требовать от людей праздника! Чтобы получить от людей праздник, надо унизиться вместе с ними, точнее, разделить общее унижение, общий позор. А я не способен был разделить общий позор ради общего праздника. Это имел в виду Глеб. И то, что я забыл – сейчас до меня доходит, – сильно усугубляет мою вину. То есть, если бы я помнил, это означало бы, что я хотя бы извлек урок общего позора, не разделил, но хотя бы урок извлек. А я и урока не извлек! Весь позор, всю боль отверженности я пытался переложить на бычьи плечи Глеба. Но он не понес эту кладь. Он сбросил ее к моим ногам и ушел налегке. А я остался перед этим страшным грузом с мыслью: на кого бы еще его взвалить? Ведь кто-то должен его нести. Для того и нужен двойник, чтобы нести это. Одному человеку не справиться. А я бы нес его солнечную сторону. Можно подумать, что солнечную сторону нести легче! Настоящий Минотавр понимает, что нет. Он понимает, что договор с Тесеем для него взаимовыгоден. Взаимовыгоден во многих отношениях. Когда знаешь, что кто-то несет твою светлую сторону, это ведь так удобно. Глеб не понял этого. Глеб отказался от роли Минотавра.
Глеб Жокин. Имечко для иллюзиониста тоже не самое подходящее. Скорее подходит силачу или силовому гимнасту с колонной из пятерых на плечах, и у всех снизу доверху одинаковые малиновые безрукавки.
Но у Глеба была нежная шея. Не хрупкая, нет, как ствол, но как нежный ствол, весенний, сейчас березовым соком протечет. Изойдет Глеб березовым соком, повалится со свистом ветвей навзничь под курчавый гром птичьего хора. Боже, как прекрасна жизнь! Правда, прекрасна. Смешно такое слышать от клоуна. Но, может быть, у кого-нибудь из публики сожмется сердце. Ему бы, Глебу, псевдоним взять какой-нибудь, вроде Маркиз де Сад или Барон де Овраг, но он вместо того бросил училище.
Скучно ему стало распиливать женщин, зеркальные столики на него нагоняли зевоту. «Зачем же ты пошел в фокусники?» – спросил я его. «Думал, что это будет забавно, – зевнул он судорожно. – Оказалось, что нет». И крупные слезы навернулись в его глазах.
2.1
У нас в библиотеке, где теперь работаю, как в аэропорту, часы на каждом этаже показывают свое время. Наша библиотека небольшая, но пятипалубная, как высокая, но тесная пиратская каравелла. Камбуз на первой палубе, здесь же рубка, рулевой на ресепшене. Наша капитанша-атаман Клеопатра-Чарли со змеей в письменном столе обретается на второй палубе. На третьей – конференц-зал с белыми и оранжевыми парусами-шторами на сквозных окнах. Когда мы поднимаем паруса, голуби, думая пролететь насквозь, шарахаются об стекло, иногда насмерть, падают прямо на проезжую часть арки, что под залом. Один покалечился, выжил, отсиживался у нас возле крыльца в углу карниза, как пьяница. Я ему: «Бедняга, бедный малыш! Как же так с тобой произошло?» Еще в зале нелепые фанерные складные кресла, обтянутые кирпичного цвета сукном, в них тоска по партсобраниям, мы их передвигаем, как корабельные пушки, нацеливая к сцене, где я иногда провожу комплексные литературные вечера. На четвертой палубе пестрый душный линолеум и детские книжки, на пятой – основной книжный фонд. Мы так крепко сели на мель, что чувствуем вращение Земли.
Я ввожу в электронный каталог по одному шаблону книгу за книгой, сотни книг, тысячи. Ретроконверсия.
Меня посылали учиться этому на Чистые пруды. С утра я вбивал там в местной библиотеке книги в электронный каталог, а после обеда шел на Чистый пруд и наблюдал стайки ивовых листьев, плавающие от берега до берега. Поначалу я думал, что избавился от своей библиотеки и останусь здесь, на Чистых прудах. Но на Чистых прудах я понял, свою библиотеку я уже выстрадал. Что Таганку я хоть в какой-то степени, но облюбовал. Облюбовал ее монастыри и ее Утопию. Здесь же всё пришлось бы начинать сызнова, а на это нет ни сил, ни дерзновения. Того утопического дерзновения, которое я испытал, оказавшись на Таганке.
2.2
Утопия – параллельная реальность.
Черные купола за корпусом метро на той стороне Таганской площади, как покрытые росой гантели на утренней веранде, пока дети еще спят. Черные умытые ядра куполов задорно стерегут спуск к Яузе, в которую могли бы по дуге Радищевских улиц скатиться бильярдно. Но это как надо прицелиться из-за угла на выходе с Яузского бульвара, чтобы отражение таганских куполов попало точно в воду?
А утопия не знает перспективы. Арки растут, обещая жизнь там, в зазеркалье, с каждым возведенным к ним взглядом – они выше. Во дворе за аркой живет Яло, зеркальная девочка в пионерском галстуке. Я в пятом классе подошел к зеркалу и увидел в нем не свое отражение, а ее, девочку Яло. Потом плакал вечером в подушку от жалости к себе.
Храм нависает, как облако, жилой чертог коммунизма растет, как тень, и статуи его растут до волевых трещинок на гипсовых членах. Это же какая махина должна отбрасывать такую тень? Дворец Советов. В параллельной реальности его отстроили, укоренили в мезозое. И дочерние его здания растут в потусторонней его тени.
В школе я не понимал смысла газетных статей. Они для меня были абстрактны, как и непонятные мне задачки по математике. Как абстрактны эти громады сталинского ампира. Громады жилые, как если больничный гипс на ноге посчитать жилым. В нем живет нога. Живет и покрывается волосами. Помню, я лежал в детской больнице, соседу по палате снимали гипс с ноги. Так под гипсом нога обросла взрослым жестким волосом. Одна нога детская, голая, другая под гипсом возмужала, обросла. Или если сделать на сломанной ноге гипс художественно, в виде много большей великанской гипсовой ступни или в виде вазона, полного гипсовых гроздьев и колосьев. Утопический Сильвер прочерчивает гипсовым протезом разметку на политом из шланга щедро утопическом асфальте, чертит линию утопического фарватера пяти морей. Сильвер обвешан дуршлагами, салфетницами, увеличительными стеклами, логарифмическими линейками, закрутками для консервирования, напальчниками, клизмами, медицинскими банками, штангенциркулями, деталями соковарки, мухобойками, нафталиновыми таблетками в марлевых мешочках, калошами и креплениями для лыж. Вместо большого Каррудо у него на плече клетка с маленьким волнистым Кешей: «Кеша хороший!»; клетка накрыта траченым павловопосадским платком. В этих громадах уют больничный, уют человека, которому скоро снимут гипс.
Впрочем, в газетных статьях и в гроздьях утопического ампира я находил вкус. Ампир отдавал черствой глазурью неосвященного кулича, относимого без посредства церкви прямиком на кладбище; колонки газет – крупнокалиберной солью для садовой берданки. Пальнет меткий дядя Панкрат из такой, и на заре прихлынут волны. Отмачивай шкодливую задницу в тазу ровно две недели. «Правда». В буржуазных газетах йодированная соль, а у нас самосад в носке держат, запах всё один, и пьют йод с молоком. Стакан йода с молоком – как утренняя свежая газета, столько же пользы и столько же информации. А в задачках учебников по математике был известняковый привкус кипяченой воды, которая мгновенно остывала во время контрольных работ. Не ведая формул, исправно не выполняя домашнюю работу, я сбивал этот абстрактный красный спирт в скользком стекле испуга, простужался кратко, как на лыжах, а через неделю мне выпадала воспаленная бубновая четверка. В кабинете математики висела обуженная цитата из Блока: «… и жар холодных чисел…» Лучше не скажешь. Хотя у Блока не «чисел», а «числ».
2.3
Заведующая наша Клеопатра постоянно задает мне вопросы: «А что ты сегодня делаешь?», или «Ты работаешь сегодня?», или «Всё спишь?», или «Отдыхаешь?», или «Уже выпил? Я чувствовала, что ты сегодня выпьешь. Я всегда заранее знаю». Я уже не отвечаю. У нее бред. Кокетливый и свирепый.
Ее не Клеопатра, конечно, зовут, а Майя Валерьевна Часовая. Но я ее называю за глаза Клеопатрой.
Генеральный директор нашей библиотечной системы Вероника Олеговна Лабазина вполне торжественно обещала нам: «Учтите, пришлю вам сюда Цербера, если не сбережете Маргариту Тимофеевну». Мы Маргариту Тимофеевну не сберегли, наверное. Хотя она и сейчас работает с нами и о потерянной должности заведующей не жалеет категорически.
Маргарита Тимофеевна – это несбыточное счастье нашей библиотеки, ее утопия. Когда Маргариту Тимофеевну на неполный год назначили заведующей, мы оказались в чаемой утопии, в самой несбыточности. Но не удержали ее. Это свойство русских людей. Мы строили коммунизм и мечтали о нем. Мы возводили утопию. В других странах они выстраивают свой Город Солнца и комфортно в нем живут. Но мы, что называется, не верим своему счастью или омрачаем его черной неблагодарностью. Так в нашей истории несколько раз созидалась блаженная утопия. Но мы ее как-то расплескивали, как-то сами же ее изводили от переизбытка чувств. Нам словно бы хотелось ее потерять, чтобы потом опять мечтать о ней. Да и не словно бы, а точно. Вот у нас была утопия весенних заводских бликов, солнечного коммунального новоселья, утопия Заречной улицы и Дикой собаки Динго, когда деревья были большими. Но мы ее не удержали почему-то, мы ее переселили в сумасшедшие дома и забросили за бугор. Потом она, утопия наша, опять стала наплывать, как облако. Она пришла вместе со святым роботом Электроником и синеглазой Гостьей из будущего. Она коснулась нашей обомлевшей философии, она вернула нам Вертикаль. Но мы разменялись на порнографию и мухлеж, точнее, мы отдали нашу утопию на откуп сутенерам и проходимцам.
Так вышло и с правлением Маргариты Тимофеевны. Она и сама виновата, что не удержала нашу общую птицу счастья, не справилась с биением ее крыл. Я буду еще много об этом говорить. Мы и избавляемся от своего счастья, словно бы для того, чтобы потом о нем вволю наговориться.
Но тогда, когда только пришел в библиотеку, я в больших черных глазах Маргариты Тимофеевны сразу приметил отражение белокаменных скатов нашей грядущей утопии. Мы переглянулись, мы не спешили, мы тогда знали, что счастье неминуемо.
Вероника в юности продавала свою грудь на вес. Тогда, когда исходила утопия метапроптизола и зимней вишни, она взвешивала порцию шашлыка и почти невесомо касалась чаши весов грудью. И разумеется, порция с таким восхитительным довеском становилась чуть подороже. К шашлыку подавался портвейн «Улыбка» с изображением на этикетке той же Вероники, счастливо улыбающейся над виноградными листьями. Сах. 14%, креп. 15% об., вместимость 0,7 л
И она, Вероника, блаженно глядящая с этикетки богиня утопических грез, теперь понимала наш фатум и предостерегала, что не сбережем мы свою утопию, спустит она на нас из темных густых глубин винной этикетки лютого Цербера.
2.4
Так оно или по-другому, но вот нюх у Клеопатры точно собачий. Она часто морщится от запаха нашей уборщицы Ксюши:
– Ой, Ксюш, это всё… Я не могу. Я просто умираю. Ты просто больная. Ты – больная. Запомни, если ты в свой отпуск не вставишь себе наконец передние зубы, я тебя уволю, хватит посетителей пугать. Вон в Буратиновке уборщица как убирает! А тебя запусти – и всё. Иди посмотри, зеркала все в жиру, как будто по ним мордой возили.
Большая Ксюша кротко высится перед столом Клеопатры и ничего не отвечает. Что тут ответишь?





