Поэт Николай Штурвалов был талантлив с разных сторон. Писал маслом по жести лесные пейзажи на стендах турбазы, установленных в лесу. Получалось, масляная березовая роща на жестяном щите установлена в живом сосновом бору. Но первейший талант Штурвалов относился к стихам.
У Штурвалова было четверо детей, жена-богомолка. Сам Коля Штурвалов, не слишком богобоязненный человек, в бабью интеллигенцию затесался, потому что полюбил Астру. Стал писать ей чудаковатую лирику, которую извиняло то, что ее и так уяснить оказывалось всем недосуг, а Коля, сверх того, читал ее с таким чудовищным заиканием, что и вовсе разобрать что-либо получалось невозможным.
Собирались в избе Астры. Коля упрямо слушал взаимные проповеди. А потом вдруг наперекор начинал читать свое:
Морозный воздух, как вода,
Наполнит воздух за стеклом:
Стекает в сад едва-едва
Вишневым веткам на поклон,
Что будто высохли к зиме,
Но живы не под стать полыни…
Пусть те и эту манит иней
Огранкой ветровой к земле.
Из боли набело глядим
В июль, гладь нижущие сабли
Рогоза там – гребок один —
От весельной волны ослабли.
Звон дышит чаем на стакан,
Мы в плен попали к умиленью,
Тревога замирает так
Ничком на сомкнутых коленях.
Терраска сбоку снесена,
Но сзади строится окошко,
И ты, как изморозь, роскошна
И, как забота, спасена.
Никто ничего не понимал. Равно и Астра. Думали, наверное, жене посвящено, которая оказалась простовата для этих богословских сборищ, то повторяла наивно за другими, а то замолкала о чем-то, что не хотела высказывать, но что было и сладким, и терпким, и ярко-синим, и не очень съедобным, как ягоды терна. Этот матовый синий холод дышал в ней и звенел в зрачках немотой, страшной, прекрасной, дикой и скорбной, отчего ее присутствие ощущалось почти потусторонним, и то, что почти, еще тяжелее, чем если бы совсем. Это называется простотой. Участницы духовного кружка были не настолько просты. Хотя в каждой занималась эта волглая и мыкающая песня кукушки. Эта песня – как круги на воде или как молочные, округлые, как сосок, глотки младенца. Жена Штурвалова уже замешкалась навсегда и замкнулась на том, к чему остальным подругам хотелось сообща приходить подольше. Она бы могла оспорить главенство Астры, потому что юродство обеих было вровень или жена Штурвалова превосходила в нем Астру. Но в ней не осталось этого нелепого Астриного азарта. У нее был другой азарт: неспешный, крестьянский, хозяйственный, делающий работу похожей на танец и любовь похожей на материнскую заботу. Астра же перецветала в своем азарте, как чертополох, с фиолетовыми сполохами, для которых и собиралась самодеятельная секта. Однажды Штурвалова перестала приходить. Вместо нее однажды пришел ее Николай.
Читая стихи, он заикался не только устами, но и взглядом, пытался смотреть на Астру. Но сносило взгляд, как лодку по течению, получалось, что он смотрит на фельдшерицу Женю, у которой взгляд сразу хмелел от лирики.
Опять вернулся из Сибири Степан. Он несколько раз сбегал из Сибири, как каторжник, и несколько же раз в нее возвращался по собственному приговору. В Сибири он становился еще красивей, еще огромней.
Богословские бабы сразу прекратили ходить в избу к Астре, понимая что к чему. Но не Штурвалов. Штурвалов приходил, как и прежде. Пил чай, с трудом вливая его в конвульсивные уста, пытался рассуждать об искусстве, о живописи. Степа терпеливо пережидал корчи чудака. Тот начинал читать ему свою любовную лирику. С вызовом, про Астру:
Спустился воздух на ночлег,
Вода худа от талых нег,
Немые паводки сосут
Хрустальный мизерный сосуд.
Но солнце размыкает ветки,
Как утро раскрывает веки,
А ты – заботы тебе мало! —
Вся с головой под одеялом,
И ножка на вершок торчит.
Мизинец твой так сладко спит,
Льнет к безымянному соседу.
Я жду. Часы зовут к обеду.
Недлинное стихотворение Николай выговаривал с четверть часа. Но Степан удивил Астру.
– Очень хорошие стихи, – заявил он. – У тебя, Коля, дар. Твои стихи, как местные цветы, от Волги зависят. Но Волгу и несут.
Коля не улыбнулся в ответ. Наоборот, побледнел в синь, даже как будто оскорбился, хотел, наверное, ответить колкостью, но у него и вовсе ничего не получилось. Его заколотило, и он боком, словно приплясывая, выдворился из избы. Потом бился вдоль бревен стены, словно и правда жестоко побиваемый.
– Ц-ц-ц-в-в-ве-т-ты в-в-вянут. А с-с-сти-х-хи, нао-б-б-борот, н-недора-а-а-с-с-пус-ск-каются… – захлебывался он возле рассохшейся щели окна.
Степан вроде бы ненадолго заехал в Горбыли, только к сыну. Но вот обложился подрамниками, зачастил на пленэр, как на охоту, с той же голодной жаждой. Он опять застал Астру в момент ее дикости, ее полоумия и озарения. Глаза у нее светились в избяной полутьме, как у кошки или как морская вода. Степану опять зашло в голову, что Астру он любит. Лучика он и без диких озарений любил. Только любил неловко, кидался к его ножкам с восклицанием: «Сынуля!» – и сразу отпрядывал, терялся до иступленного отчаяния. Внутри начинало сосать и нагнетаться. Степан бежал с этюдником через поле в лес, словно преследовал зверя. В часы такого счастья Степа чудовищно переживал, что не умеет петь. Казалось, что только спевка с женой позволит не расплескать счастье через кривые окна избы. А Астра: раз вернулся Степа, то и мир, значит, понятен. Степа будет писать картины, Лука делать уроки, она петь в храме, где уже привыкли к ее исчезновениям, понимая их неизбежность, и держали ей место на клиросе.
Но в местной школе сверстники Лучика не приняли. Его знание страниц Владимира Соловьева наизусть не выручало. В первом детстве он жил здесь временами, рос особняком, в стороне от местной детворы, а вроде и рядом. Детвора помышляла до него добраться. И вот Лука попал в ее лапы. Одноклассники приняли его как куклу для битья. На переменах крепкие свирепые парни катались на нем, как на грустном ослике.
Но не так унижения одноклассников подкосили Луку и помутили его память, как одно происшествие.
Лука пошел погулять в поле. Видит, навстречу ему старуха не старуха, странный дядька, похожий на тетку. Лохмы от ветра на сторону, одежда висит на худющем теле, как мешок на топорище.
Дядька этот замер перед Лукой и задрожал. Черты лица его запрыгали, глаза закатились, зубы застучали. Он протянул к Луке тонкую, как ветвь, руку и, словно бы не мог дотянуться, силился обморочно, но не мог.
Лука замер. Что ужасный дядька от него хочет?
– Ты, ма-а-а-алы-ы-й, сы-сы-сы-нок-х Ас-ас-ас-т… х-х… – И страдальческая улыбка перетянула худое, словно узлом завязанное, лицо, а глаза вспыхнули, как грозовое небо.
У Луки от ужаса перехватило горло. Он слова не мог вымолвить, да и не знал, что тут скажешь.
Так они стояли: Штурвалов корчился мучительно и умиленно, а Лука словно бы заколдовывался, терял разумение. Дядька наконец обеими руками, как плетьми, отмахнулся и повлекся через поле, подталкиваемый ветром. Лука остался посреди поля. Он так в мгновение побледнел и осунулся, что светлые волосы его могли бы показаться седыми. Овевал ветер, но Лука ветра не ощущал, ощущал он его только по дальней гулкой опушке темного леса.
Не припоминая как, Лука вернулся домой, зашел в избу. Не в поле, а тут-то и случилось его помрачение.
В избе сидел его отец, великое счастье, великая радость. Но перед отцом сидел тот же жуткий дядька. Лука не сталкивался со Штурваловым до этого.
Отец стыдливо обрадовался Луке, подозвал к себе. Но дядька тоже обрадовался Луке и тоже звал его к себе, крючил пальцы и запрокидывал лицо. Лука прижался к отцу, к его протабаченной жесткой красной бороде, и хотел только одного: чтобы ужасный дядька исчез, хоть в окно, что ли, вывалился или в подпол провалился.
А дядька не исчезал. Напротив, он стал силиться что-то произносить. Держась судорожно за угол стола, он принялся декламировать стихи:
Я пью не вино,
А волжскую воду,
Ведь завтра – давно;
Шагай смело в лодку.
Вгони жизнь в огни,
Когда станет вечер,
И счастье вогни,
Чтоб крыть было нечем.
Цветы расцвели,
Хоть рано покуда,
Здесь мой равелин
И чей-то здесь Будда.
Как истина, встал
Мой вечер туманный,
Лицом я упал
В родные лиманы.
Тут с Лукой случилось самое страшное. Родители терпели конвульсивное чтение Штурвалова, но Лучик на коленях у отца проникался им. Ему нравились странные слова. Его чаровало и то, как дядька запинался и закатывался, как он из последних слабеющих сил стискивает ускользающий угол стола, как бьются его ноги в раздавленных ботинках об пол.
Тогда Лучик и сделался недоумком. Словно бы мальчик заразился от Штурвалова, словно бы это было его проклятие, его сглаз за то, что Астра не ответила на чувства поэта.
Степан своего здешнего восторга опять не выдержал. Астра тоже: заговорила опять о жилищных условиях, стала предъявлять какие-то то ли старые, то ли новые упреки. Или молчать. Самое ужасное было, когда она молчала.
– Ты на меня обиделась? – спрашивал Степа.
– Нет, – отвечала коротко Астра, чтобы моментально опять замолчать.
– А что тогда? Почему ты молчишь?
– Я не молчу.
– А что ты делаешь?
– Помалкиваю.
– Но от твоего помалкивания умереть можно. Это помалкивание еще более неотвязное и тяжелое, чем любые упреки.
– Ты хочешь ссориться?
– Я хочу мириться.
– Давай. Но что нам мириться, если мы не ссорились? Всё хорошо.
Это «всё хорошо» оказалось столь неодолимым, что Степан, как всегда, скорбно сбежал из Горбылей.
До встречи с дядей Колей Штурваловым Лучик, узнавший грамоту еще до школы из русской философии и молитв, делал за хулиганов уроки. А они продолжали кататься на нем верхом. Но после знакомства со Штурваловым и хулиганы на Луку рукой махнули.
Раньше они били его, оседлывали его, но считали каким-никаким, но товарищем. Когда же Лучик стал ходить везде вместе с долбанутым Колей Штурваловым, хулиганы отказали ему в дружбе, тем более что уроки он больше за них выполнять не мог, возвращал пустые тетрадки.
«Сделал?» – спрашивали они. «Сделал», – охотно отвечал Лучик.
Сначала доверчивые хулиганы так и сдавали тетрадки учительнице, не открывая. Но когда тетрадки им учительница вернула с большими единицами на пустых страницах, хулиганы растерялись. Во-первых, такой оценки они не ведали. Знали двойки и привыкли к ним, как к уличным собакам, что, подбегая угрожающе, порычат, но чаще отойдут, и не обращали на них, как на тех собак, внимания. А кол изумил, непонятно было сразу, хорош он или плох. За разъяснением хулиганы подошли к тому же Луке.
Лука покосился на их колы стыдливо. «Это хорошая оценка?» – спросили они его. «Ну, видимо, – затрепетал длинными ресницами Лука, – не очень.» Хулиганы побили Луку и опять отдали ему тетрадки.
Но на следующий день Лука принес тетрадки опять пустыми. Хулиганы заглянули в них и, кроме вчерашних колов, не нашли ничего. «Ты что, страх потерял?» – спросили они Луку. «Отчего же? – заспорил Лука. – Смотря какой страх.» – «Чего?» – грозно надвинулись парни. «Я говорю, смотря какой страх, как посмотреть.» И тут парни отчетливо поняли, что имеют они дело со стебанутым. «Наверное, мы последние мозги вышибли этому тошнотику казематному», – пожалели они не Луку, а себя.
Один только, самый свирепый, одноклассник уперся. В третий раз отдал свою тетрадь Луке с напутствием, что убьет его, если тот уроки не сделает, и в землю закопает.
На следующий день Лука тетрадь попросту не принес. «Сделал?» – спросил одноклассник. «Сделал», – кивнул Лука. «Ну и?..» – «Сделал. Но тетрадь твою я потерял». – «Повтори». – «Хорошо, повторю, если просишь, – кивал Лука. – Я потерял по дороге в школу твою тетрадь.» – «Свои не потерял, а мою потерял?» – «Я ее заранее приготовил, – смиренно врал Лука, – чтобы сразу тебе отдать. Но, к сожалению, потерял».
Вечером однокласснику тетрадь собака его притащила измызганной. Лука закопал тетрадь, наверное, в отместку за то, что его пообещали закопать. Так и самый жестокий хулиган отвернулся от дурачка Луки.
В деревне дурачков не трогают. Если не родился в деревне, прижиться в ней можно только дурачком. Так и святые иноземцы приживались и прославлялись на Руси только в юродивом блаженстве. Правда, Лука вроде бы и родился здесь. Потому ему каждый день надо было свое юродство доказывать. Одноклассники каждый день встречали с подозрением: вдруг Лука как-нибудь проспался и готов опять делать за них уроки? Но ведь Лука и свои уроки делал странно. В тетради по математике делал домашние задания по русскому языку, в тетради по природоведению решал математические задачи. Учительница могла бы отнестись к такой рассеянности снисходительно и проверять математику в тетради по природоведению. Но такого великодушия требовать от учительницы было бы жестоко. И она ставила законные двойки, не вдаваясь в суть выполненных заданий. Так Лука уподобился первому своему воспитателю дяде Васе, который не понимал, за что ставят двойки, а за что пятерки.
Вместо сочинения на тему «Как я провел лето» Лука изложил стихотворение дяди Коли:
И не успеет тихий вечер
Открыться бледною луною,
Как утро завершает речи,
Светясь сосновою корою.
Удушье сна холодным светом
Остудит утро, и взовьется
За бледною луною следом,
Как ястреб за добычей, солнце.
И занавески всполошатся,
Стегая влажный подоконник,
И станет солнце разоряться,
Роняя золото в игольник.
Теперь Лука не Владимира Соловьева запоминал наизусть, а стихи дяди Коли. Причем произносил их очень внятно и рассудительно, как истый чтец. Дядя Коля, слушая своего воспитанника, мерк в угоду свету, исходящему от него, барахтался в углу, как тень от тонких пальцев Астры на стекле керосиновой лампы, которую она неловко пыталась то притушить, то разжечь ярче. И в освещении она не находила покоя!
Учительница возмутилась, сказала, что, если уж Луке захотелось процитировать чьи-то стихи, надо указать их авторство. Кто их написал? «Николай Штурвалов», – гордо ответил Лука. «Кто?» – «Я же говорю, Николай.» – «Иди», – обиженно велела учительница. Поставила Луке, а значит, и Коле Штурвалову три с минусом.
Колю она великолепно знала. Он и перед ней что-то заикался. Но она удалилась оскорбленно, словно пьяный пристал. Штурваловская поэзия и без улочного заикания вызвала у учительницы ту же оскорбленность. Она заключила стихотворение в гневный красный чернильный круг.
Как младенчество сменилось школьным детством, так же, очевидно, Коля Штурвалов заменил Луке дядю Васю Камедьева.
Со своими детьми Штурвалов не занимался, да и вообще от жены как-то загодя ушел. А с Лукой стал теперь почти неразлучен. Наверное, чтобы хоть так быть поближе к возлюбленной без взаимности Астре.
Ходили Лука и дядя Коля странной парочкой. Дядя Коля заикасто читал свои стихи, играл с Лукой в индейцев, в куклы. Лука перенимал от него повадки. Заикаться, правда, не стал, но двигаться начал судорожно, пугливо и одновременно самозабвенно. Со стороны игры их выглядели ужасающе. Казалось, два безумца отплясывают танец святого Витта. Но сами они были счастливы несказанно.
Плавали по Волге на лодке. Дядя Коля рушился с кормы в кувшинки и, казалось, утопал с залепленными собственными мокрыми патлами глазами, путаясь намертво в длинных подводных стеблях, а не плыл. Лука так боялся за воспитателя, что и самой воды стал бояться как огня. А когда дед Чашников порывался его научить плавать, только мучительно бился на мелководье, подражая движениям Штурвалова. Но если Штурвалов как-то, но плыл, через гребок доходя до своего близкого вдохновения, то для Луки стало научиться плавать то же, что научиться летать.
Сам Штурвалов наедине с Лукой, выдавались минуты, почти выздоравливал и не очень заикался. Вел с Лукой взрослые разговоры. Объяснял, почему ушел от жены. В оправдание читал стихотворение:
«Я не хочу быть женой поэта!» —
Сказала ты мне ввечеру,
В преддверье неизвестного лета,
Толком не объясняя почему.
Больше ты ничего не говорила,
А только ходила величаво,
Как фламинго берегом Нила
Или как у дворцового фонтана пава.
Да, ты до смешного – как птица,
Также гордишься собою в клетке.
Не бойся, как может поэт спиться,
Если он и пьет и пишет редко?
Редко, но ведь и метко,
Пьет да и пишет он:
Пьет – словно уходит в разведку,
Пишет – как расцветает пион.
Лука стихотворения Штурвалова запоминал сразу, читал их вечером матери, словно отчитывался. Мать слушала снисходительно. Она заранее была уверена, что Коля Штурвалов, конечно, прелестный и талантливый по-своему, но не гений. Всерьез она принимала только признанных ею гениями.
Но летом Лука немного отступался от дяди Коли.
Луку перевозили в Челноки, к бабушке Мирре. Вместе с ней Лука читал приключенческие книги. Плавал в лодке по Волге не с Колей, а с дедом.
Собрались раз на другой берег на охоту. Лука повесил себе за спину дедово ружье, сел в лодку. Дед греб, потом кидал с лодки спиннинг, увлекся.
Оборачивается, Луки в лодке нет. Чашников глянул через борт, словно подступил к пропасти. И через пасмурную воду увидел, что Лука, так же покорно, сидит с двустволкой за спиной на дне. Свирепо замахиваясь спиннингом, дед случайно опрокинул внука за борт, тот неслышно перевалился и ушел на дно. Лука сидел на дне, белые волосы его колыхались по ласковому донному течению.
Как хищная птица, дед нырнул, разрубив руками воду, выбросил внука со дна в лодку. Тот и не нахлебался почти. Так замечтался, словно и в лодке уже не дышал, так замер в мечтах.
Когда Штурвалов наведывался к Чашниковым в Челноки, где сам раньше, иногда и теперь жил со своей семьей, дед подшучивал над ним. Лука смеялся вместе со всеми.
Сидели на террасе.
– Николай, – спросил Чашников, – почему бы тебе не жениться на Астре? Ты так любишь Луку, он тоже тебя любит. Степан все равно с ней не живет. Он, я думаю, не будет против. А то что ж она кукует одна? Устраивает у себя какие-то сомнительные сектантские сходки. Ты бы, Николай, взял бы ситуацию под контроль.
Николай обморочно откинулся на спинку стула и попытался ответить язвительно стихами:
– Ты-ы ска-ска-з-з-з.
– Может быть, Лука прочтет? Он ведь на зубок знает твои сочинения, – предположил Чашников. – Как, Лучик, ты готов? Ты понял, что затеял читать дядя Коля?
Лучик с готовностью кивнул и, улыбаясь, прочитал:
Ты сказала, что пахнут укропом
Поцелуи и ласки мои,
А слова мои пахнут сиропом, —
Чем попробуй тебя замани!
Кабы ласки Дышали сиропом,
А слова отдавали укропом,
Вот тогда б мы с тобой в унисон
Погрузились в счастливейший сон.
– Так, значит, были уже ласки и поцелуи? А укроп, Николай, это ничего. Укроп это не так плохо. От других навозом разит, они и то с женским полом не теряются, большим успехом пользуются у прекрасной части человечества. А ты укропа постеснялся.
Лучик смеялся. Прочитал с насмешкой не авторской, а над Штурваловом, хотя надо-то было выделить штурваловскую насмешку. Эх, мальчик, мальчик. Оскорбленный Штурвалов выкинулся прочь. Стремительно, словно падал параллельно земле через холодную сирень за калитку, соскальзывал сквозь сирень с земного шара. Лука беззаботно смеялся на сияющей в хрустальных сумерках террасе.
Штурвалов на лето замкнулся в своем заикании, ожесточился в кромешном вдохновении. Следил за Лукой из леса. Лука чувствовал эту слежку и начинал своего дядю Коля побаиваться. Боялся, что тот и ночью заглянет к нему в окно.
Но под осень счастье, помешкав, возвращалось. Дядя Коля приносил в Горбыли букет астр с намеком на верность Астре, а значит, Луке. Лука шел с этими астрами в школу.
Надо признать, что Иван Чашников извинился перед Штурваловым. Пошел он как-то по грибы. Тут как тут Штурвалов.
– Сколько же мухоморов, Николай, просто сплошные мухоморы, куда не ступи! – обратился Чашников так просто, словно и заходили в лес вместе. – А красавцы какие! Вот и пойми, что такое красота. Как живешь, Николай?
– Я-я жи-жи.
– Ты счастлив?
– Сча-щ-с-т.
– Я тоже очень счастлив. Но вот, посуди сам, разве не счастье созерцать эти же мухоморы?
– Счаст.
– Ты вот бродишь среди них, потому что счастлив, и счастлив, потому же самому. Ведь так?
– Так.
– Но если мы вместе начнем расхаживать среди мухоморов, не глупо ли это будет выглядеть?
– Не д-д-д…
– Вот потому, наверное, и говорят: «Дураки народ счастливый». Неужели мы дураки с тобой, Николай? – изумился Чашников.
– Скор-р-р.
– Дураки! – подтвердил Чашников. – Умные, они и не видят этих мухоморов. Казалось бы, как не увидеть! А они не видят. Пораньше встают, высматривают неприметные боровики, подберезовики, маслята. А мы с тобой, Николай, приходим под вечер и одни мухоморы в жизни видим. И рады. Дурак красному рад. А тут еще красное в белый горох! Вот оно, счастье-то, а?.. – пожаловался Чашников.
– Я на-на-в-в…
– И не говори, Николай! – отмахнулся Чашников. – Ты прости меня, коли чем обидел. Понимаю, ты тут среди мухоморов от обиды заблудился. Но не серчай. Я не над тобой, я над собой смеюсь, над собой! – Чашников болезненно оскалился и пошел прочь.
Рома ушел из театра Гоцуна, но к другому какому-нибудь театру не пристал.
Гоцун, рассчитывая ступить вместе с Ромой Чашниковым в космос, избаловал Рому, давал ему лучшие роли. В других же театрах Рома такого почета не встретил. Его воспринимали как выкормыша Гоцуна, а театр Гоцуна пугал всех своим экспериментаторством. Например, «Дядю Ваню» Гоцун поставил так, что все актеры у него ходили по одной линии, словно по проволоке. С большим трудом на этой линии, нанесенной в виде прерывистой автодорожной разметки, расходились под страхом с линии соступить. Поэтому, расходясь, вольно-невольно, но всякий раз двусмысленно обнимались. «Женитьбу» Гоголя Гоцун поставил в стиле античной космогонии. Кочкарев у него являлся публике обнаженным и в окрыленных сандалиях, как Гермес. Остальные персонажи тоже изображали античных богов: Яичница – Аида, Жевакин – Гефеста, Агафья Тихоновна – Артемиду в окружении нимф – Арины Пантелеймоновны и Феклы Ивановны, Анучкин – кровожадного Арея. Только Подколесин выходил на сцену в космическом скафандре. Так и вываливался в финале за окно. Заплаканная Агафья Тихоновна стреляла ему вслед не из лука, а из помпового ружья, висевшего весь спектакль на стене.
Не прижившись ни в одном театре, Рома сыграл в двух незамеченных фильмах. Причем режиссеры озвучивали его чужим старческим голосом, чтобы притушить Ромину непомерную красоту, рядом с которой меркли и другие актеры, и сценарий, и режиссерские находки. Красота эта была уместна только в спектаклях Гоцуна. Где в «Дяде Ване» Софья и Елена становились в коротких ночных рубашках перед Астровым-Ромой по прерывистой автодорожной линии на колени, а Агафья Тихоновна влюблялась в Рому-Подколесина, подняв дулом помпового ружья зеркальное забрало скафандра. Весь сценический изощренный бред Гоцуна держался на Роминой красоте. Это потом, в новую эпоху, театр Гоцуна стал крепко держаться сам по себе. Но в истоках гениального стиля Гоцуна стояла красота Романа Чашникова.
Роман приветствовал новые времена с надеждой. Он уповал на то, что теперь у нас начнут снимать космические саги, как в Голливуде. Тогда не Подколесина в скафандре он сыграет курам на смех, а действительных межгалактических вояк. Но у нас стали снимать что угодно, фильмы ужасов, фэнтези, эротические комедии, только не героическую космическую фантастику.
Рома попробовал устроиться в самом Голливуде. Да там ему сказали, что с такой внешностью второстепенную роль ему не дашь. А для главной роли надо идеально говорить по-английски, озвучивать же чужим голосом отказались. «Я бы мог. Я бы мог. – щурился Рома, – играть, допустим, русского космонавта.» – «Русские космонавты не бывают такими красавцами, – возражали ему с неприступной улыбкой. – Точнее, русский космонавт не может затмить красотой американского. Пойми, парень, бизнес, ничего личного!..» – взбивали ему радушно плечо.
В поисках другого театра Рома женился на Кларе, дочери знаменитого советского режиссера Сергея Демьянова. Клара была царственной. Одновременно появлялся шанс как-то выйти из анафемы Гоцуна.
Явной анафемы вроде бы не было. Гоцун, когда Рому встречал, только печально опускал глаза. Сказал ему раз при такой встрече: «Как же ты мог уйти от меня? Ты актер моего театра. Больше ты нигде не пристроишься. Мы с тобой творчески состроены, как два музыкальных инструмента. У меня есть и другие музыкальные инструменты, на которых я играю. Но ты. Ты был моей первой скрипкой. Теперь первой скрипкой стал Кеша Кадабрин. Но он комик, клоун, печальный клоун, Пьеро. Он пародия на тебя, тончайшая, но пародия. Когда ты убежал тогда в Петербурге, я, захлестнутый лунным светом, почувствовал себя самопародией, страшным и беспомощным клоуном. Я им после той ночи и остался навсегда, таким и вернулся в Москву. И Кеша, дотоле стоявший в твоей тени, ступил на передний план, ступил в свет луны. С ним, а не с тобой мы вышли в космос, шагнули одновременно на Луну. Но он не космонавт, как ты, он клоун. Я зла на тебя не держу, я всегда буду относиться к тебе с нежностью в память о наших гениальных спектаклях. Но я никогда не смогу тебе простить, что ты превратил мой возвышенный театр в гротеск. Кеша меня прославил. Но ты меня ославил своим скандальным побегом. Такое в театре не прощается, сам знаешь».
Роман думал, пользуясь удачной женитьбой, вывернуться из-под нежного проклятия Гоцуна. Однако эпоха демьяновских киноэпопей потихоньку закатывалась. К тому же дочь Клару Демьянов в кинематограф не пустил наотрез. И зятя тоже берег, в свою последнюю масштабную ленту не пригласил. Демьянов был человеком волевым, принципиальным. Смазливого зятя, выдвинув твердый подбородок, терпел на кухне, но не потерпел бы на съемочной площадке. Так что Роман остался и при Демьянове не у дел.
Помог не тесть, а отец: устроил читать закадровый текст в документальных фильмах о космосе. Рома читал божественно, созвездия распускались под его голос, как живые.
Во всех этих достаточно унизительных перипетиях отдушиной для Романа стала охота. Он отправлял охотничий культ. Но охотником не был. Ходил с охотниками на охоту, делал неумолимое лицо, пил потом водку, как звериную кровь. Но сам старался поменьше стрелять. Если стрелял, то в основном мимо. Больше любовался охотниками, любовался с ужасом, как ребенок. Так же в детстве он играл в футбол, больше любуясь развязным мастерством дворовой шпаны. И охотники от него были на самом деле так же далеки, как футболисты.
Раз двинулись на кабана. Опасное дело. Не с деревьев стрелять, как некоторые, – это не охота, а бойня. Если кабан пойдет на тебя, вали с одного выстрела, второй не представится – кабан тебя быстрее насадит на клыки.
Были сегодня и новые охотники, вроде не знакомые Роме. Среди них Роман с удивлением признал Колю Штурвалова. На Штурвалове ружье повисло, как на гвозде.
– Ты какими судьбами здесь, Николай? – спросил Рома. – Это ведь тебе не шутка. Сходил бы сначала на зайца или на уток. А кабан, знаешь ли, смертельно опасен. Ты гляди, может, лучше тебе вернуться? Или ты перед Астрой хочешь показаться хватом? Так ты поэт, у тебя своя стать. – Рома улыбнулся ласково.
Остальные охотники почему-то не разделили его веселья. Ласковый взгляд они почему-то прятали не от Штурвалова, а от самого Ромы.
– Мне знаком кабан. К-к-кабан мне знаком, – свысока ответил Штурвалов.
– Лично знаком? – иронизировал Рома.
– Л-лично, – степенно кивнул Штурвалов.
Роман только мотнул насмешливо головой.
Пошли. Шли долго. И вот подняли кабана. Когда поднимают кабана, чувствуется в лесу осень даже летом, даже весной чувствуется. Охотники к тому моменту разошлись по лесу. Роман стоял возле высокого болотного камыша.
Глядит, кабан идет на него. Рома вскинул карабин, выстрелил. Кабан идет. «Всё», – лишь успел прикинуть Рома. Но почти в то же мгновение раздался другой выстрел. Кабан рухнул, словно сам отпрыгнул в сторону. Из камыша вышел Коля Штурвалов. Помолчали.
– А ты, оказывается, действительно, того. – подобострастно-восторженно признал Рома.
Штурвалов закинул за спину ружье, повесил его опять, как на гвоздь. Прочитал:
Я исторгнут из счастья.
Но оставляю ненастье
Для себя, для себя,
Потому что иначе нельзя.
Дни созрели в охотку,
Птиц подбитых кормлю.
Не идти на охоту,
О другом я молю.
Я молю о причастье,
Я молю о дожде,
Да, свое я ненастье
Оставляю судьбе.
– Но эт-то больше про т-тебя, – добавил Штурвалов твердо.
– Про меня? – смутился Рома.
– Да.
– Почему же, Николай, почему именно про меня?
– Потому что это ты не охотник и ненастье свое прячешь. А напоказ да, напоказ ты охотник. А я, наоборот, охотник. У меня в душе пир, изобилие разъятой дичи. А снаружи н-н-ненастье, – выговаривался, почти не запинаясь, Николай.
– Врешь! – весело заявил Рома.
– Я н-не-ее в-в.
– Врешь, брат! Стихи оставь себе, а за жизнь спасибо! Спас! – потерзал Колю по плечу Рома и браво и бесцельно пошел в лес. Шок наглядной смерти еще не сошел, конечно.
– Я н-не всегда буду ря-дом, – тревожно предупредил Штурвалов вслед. – Ты на охоте не сп-прячешься от охоты. Потому что эта охота идет на тебя.
Рома оглянулся, отмахнулся, засмеялся себе в пальцы, словно понюшку снимал. И повторил блаженно:
– Врешь, брат!
Так обнаружилось, что Штурвалов одинаково хорошо владел боевым карабином и игрушечным деревянным ружьем Луки.
Штурвалов ценил свою фамилию и оправдывал ее. Под предлогом ремонта он прижился на чердаке у Астры.
До того чердак пещрил щелями, в которых, казалось, птицы должны застревать, как в силках. Штурвалов, хоть кривой, но рукастый мужик, затеял поправку чердака. Сделал наверху каюту, притащил настоящий иллюминатор, вставил его как окошко в сторону близкой реки. Установил штурвал. Но не крутил его сам, а с помощью свечей, которые одни догорали, другие разгорались, сделал нечто вроде перпетуум мобиле – крутящийся подсвечник. В самодельные же вазы поставил сухой камыш. Отвел себе от дымохода камин, затащил наверх пухлый диван, обитый малиновым велюром. На стене нарисовал странный коллаж. Здесь был черт с аптекарскими весами в руках, циферблат с упавшими стрелками, собор, надпись «Сегодня право силы, а завтра сила прав». И стал здесь жить. Выход он себе соорудил отдельный, по хилой лестнице через сарай.
Пошли еще более отчетливые толки, что Астра сблизилась со Штурваловым. Но Астра такие подозрения напрочь отвергала даже с улыбкой. Лука торчал теперь день-деньской наверху. Мать ему кричала громко в потолок, и он спускался – не сразу – с той же материнской, неотражающей улыбкой.
Дядя Коля и по огороду теперь справлялся. Соседка Капа приставала к нему поначалу, чтобы не сажал деревья, а то затенят участок ей, то да это, или просила помочь уже на ее участке. Коля замирал, начинал трепетать, силясь возразить. Капа, не дотерпев, оставляла его одного стоять в огороде, как пугало. Образцового хозяйства Штурвалов, правда, не навел, но Астрово запустение чуть сдвинул в сторону свежего ветра. Под окнами он насадил разноцветных астр, чтоб всем было понятно, кто в доме живет.