bannerbannerbanner
полная версияОборотень

Елена Романова
Оборотень

Но разве были они когда-нибудь моими? Разве были они и есть ли?

Кай не мог вспомнить число или год, когда он тут набрызгал это, но, наверное, был апрель, просыхающий месяц-пьяница. Дул холодный липкий ветер и бил в нос мокрой рубахой, как сама жизнь. От нелепой торжественности сравнения у Кая зачесалось между бровей, он потер переносицу. И все-таки – был апрель, когда он купил свою первую банку с краской, белой автомобильной краской, едкой до рези в глазах. Не зная, что с ней делать, он оставил след на первой попавшейся грязной стене и долго смотрел, как ослепительно безобразная чужеродная полоса разбухает там, как труп из болота, расползаясь неудержимо густыми тяжелыми каплями. Дьявольский гребень. Затем он брызнул еще, только быстрее, стараясь резкостью движения сохранить контур, но ребро все равно провисло, и тогда Кай легонько подул снизу, чтобы не текло, снова мазнул краской и еще раз, пока линии не сложились в лицо и сами не повели руку в это лицо. Глупая вышла рожа, и по сей день глупая, а ведь ее почти нельзя рассмотреть. Кай коснулся кончиками пальцев бледных линий – истертая краска держалась крепко. Тогда он спустил рюкзак с плеч, повесив его на одном ремне, и дернул молнию. Железный бегунок не поддался: ткань забила ему рот, как глина. Кай дернул сильнее, и еще, резче – пока не поползло надвое, оголяя дно. Запустив пальцы к ледяным банкам, он достал черную и встряхнул ее хорошенько, от чего внутри металлической трубки забился маленький шарик. Надрывный грохот среди запустения – зов. Свободной рукой Кай порылся в рюкзаке и выудил насадку, закрепив ее туго, прыснул цветом в пустоту по привычке, а потом уверенно и спокойно, точно могильщик, похоронил лицо под черным пятном, сыро блестевшим на холоде.

– Эй, Малевич, мы, кажется, уже говорили с тобой о вреде искусства!

Кай запрокинул голову, нанизывая на еще липкие черные пальцы тонкие теплые алые ленты, которые обращались в тяжелые бусины у него на руках. Черная пыль краски, красные ягоды крови – непосильные капли стремились к земле, рвано пачкая снег. Рисовать нутром, блядь…

Морщиться от боли – провоцировать боль. Кто бы мог подумать, что эта башка не пуста? Глазам было трудно смотреть, и кости, которые во время удара он вдруг ощутил в себе, и жаркое, тяжелое, налитое теперь горячим свинцом, как в дыру кирпича, что-то ныло, пульсируя, превращаясь в нескончаемый и нестерпимый гул. Кай чувствовал, как лицо опухает, обещая растечься безрадостной бензиновой лужей, но некому было нежно подуть на него, чтобы сохранить контур – убаюкать боль. Запрокинув голову, он зацепил в ладонь горсть снега – холодную белую рыбку, чтобы она плыла по его щеке и шее, смывая кровь, баюкая боль, и, со вздернутым подбородком гордеца, тяжело прихрамывая, он побрел домой. Господи, ну какого черта?

– Господи, Кай, что у тебя с лицом?

– Да ничего, теть Зин.

– Как это ничего, ты посмотри на себя!

– Некуда, да и не на что смотреть.

– Что ты все время влипаешь в истории? Доведешь до греха, раскроят они тебе голову!

– Вряд ли. Из такой головы ничего не сшить.

– Все шуточки у тебя.

– Может, вам помочь с сумкой?

– Иди давай, себе помоги.

– Ну смотрите, вы и сами еле дышите.

– Так не на ладан – и ладно.

– Не поспоришь.

– Там девчонка – не ваша ли Герда?

Старая женщина с сумой. Кай встретил ее почти у самого дома. Старая женщина. Женщина-сума. Голгофа с картошкой. Себе помоги… Невесомый снег осыпает нас всех, как соглядатаев счастья, а мы давимся им, точно кутьей. Боженька-Боженька, не царапют ли ноженьки Тебе эти выдохи?

Кай подошел к сестре, медля в ногах, медля в сердце, как тот, кто боится настигнуть, не желает приблизиться. Уйти, чтобы упасть с края Земли, а на деле – вернуться.

Рябая глупая птичка на жердочке, спящая птичка возле лубяной дверцы, укрытая смоляным саваном ночи. На чьей стороне этот сон, Герда, на чьей стороне? Пальто нараспашку, огромные пуговицы сияют, как пустые птичьи глаза, голова висит на нитке – руки чешутся оторвать.

Он приблизился к сестре – названый братец Кай, в сердце осколок льда, завернул ее в плащаницу пальто, тряхнул, точно тюк: «Проснись, чертова идиотка! Просыпайся же!» – пустое лицо отвечало ему отказом, мотаясь в разные стороны в его цепких горстях. Белая бескровная луна, сияющая во тьме, соединяющаяся с ней невидимой стороной, упала на землю девичьим одурманенным ликом и молчала, молчала, молчала, как и на небе. Кай прижал к себе отсвет девочки, дохлой рыбой повисшей на нем, и потащил в дом.

Оборотень

Кем будешь? Я – буду волчком.

М. Калинин

Сегодня я видел мальчика, за которым мне захотелось пойти. Глазами. За стекло, за двери автобуса, за угол машины, куда он зашел и. Исчез. Навсегда. Пропал. Пан. Панночка. И мне осталось только досочинить его, наполнить – собою и всем виденным и не-зримым, случившимся и не-бывшим. Дитя, каким мне захотелось стать. Захотелось – быть. В чью молочную шкуру меня так потянуло принарядиться. Пожить. В этом теле и в этом возрасте. Поиграть.

Смогу ли я когда-нибудь описать тебя, дивный отрок? Сегодня нет. Это мне известно. Открыто. Сегодня мне описать тебя – не дано. Я лишь подступлюсь к тебе. Пригублю. И знаю, что не закончу, потому что уже не помню тебя. Ты стираешься, птенчик. Размываешься, голубок. Слабые волны ручья затуманивают твои птичьи черты. Небо превращает тебя в бумеранг. Росчерк. И уносит твое лицо на своих крылах. Лицо принца. В куртке нищего. Юный паж. Пастушок. Царственный бездельник. Сбежавший послушник. С волосами белой травы августа. Шуршащими тонкими нитями, тяжело вызревшими в колосья, политыми мягким маслянистым дождем целого дня, в котором ты не снимал шапки. Покуда не сел в автобус. Знаешь, еще один миг – и из уха у тебя выбежит мышь. Или крот. Хочешь посмотреть на такой фокус? И помчится, как маленькая мыслишка, проказливая дурость сквозь жухлую поросль давно нестриженных спутанных патл, пока не обернется демоном-конем, сильным и тревожным. И не будет тебе покоя, как у всякого вихря. Так хочешь, дитя, посмотреть на лошадку? Иди тогда с миром. Дальше.

Дальше: щеки твои отбелены бесполезными чахлыми руками окрыленных ангелов; глаза твои – глубоко посаженные, точно в коробку, черные забившиеся комки подслеповатых щенков, со зрачками – угольками конца костров и начала координат; нос твой – маленький, вздернутый, вылепленный дрожащей рукой; губы твои – зимние, закатные, акварельные, затемненная щелка на лике. Такой ли ты в самом деле? Поверишь, не помню. Но я очень хочу, чтобы ты был таким.

Я потом подарю тебе настоящее чудо, мальчик в лоскутной мантии, пошитой руками тех, кто возделывает и ест рис руками. Залинялые разграниченные очертания огромных квадратов, как затопленные геометрические поля, стекают по рукавам и плечам твоим до самых кончиков тонких пальцев, скрывая чумазые ноготки – телесного цвета полотна в черных рамках грязи и сажи. Галереи рук, спрятанные, как мавзолеи. Собрался, черепашонок? Можно я заберу тебя в свой рассказ, витязь в раскроенной шкурке? Чтобы не баловаться, но жить, поглядеть на мир – из твоих глазниц, чтобы не умереть здесь – в себе, как в темнице, – от тоски и жутчайшей скуки. Сероглазой рутины. Разреши – и наши немечтанные мечты исполнятся. В мире теней и прозрачных сачков для бабочек-мальчиков. У всех тех, кому просто не повезло. Родиться. Девочкой.

Я назову тебя, дай подумать… Но не так, как твои родители, я не мать тебе, не отец, хоть крови своей подарю. Пожалую. Перелью. Точно Пигмалион Пигмалиона тебя – слеплю. Изваяю. Где ты будешь жить, мой безымянный ребенок? Провалившийся во тьму встречных машин. С кем? Хочешь, я отдам тебе вечные крики на праздники? Прячься, прячься. Туда, за кресло. Трогай пальцами выпуклые рифленые горячие полосы темной обивки, она укроет тебя, спрячет, защитит от натиска грозных голосов, которыми они режут воздух, удерживая зубами концы тяжелой пилы. Ты посиди здесь, в углу, за теплой ширмой, поиграй в грядущую тишину, помечтай о ней. Тишина милостива – она любит сбываться. Подожди, пока все сотрется, время выпачкает подушечки своих пальцев, растирая в пыльцу это пряное горькое прошлое, и оставит тебе лишь уют и покой за мягкой потрескавшейся стеной. А пока скройся за ней. Пусть кресло примет удар на себя, пусть посадит скандал в себя, пусть проглотит. А утром, Ваня, – будешь Ванечкой? – ты проснешься так рано, до всех петухов, отбросишь одеяло, как ненужную на рассвете вещь, до своего часа откинешь, забудешь, точно отринутое ангельское крыло, и побежишь к елке, прокрадешься в звенящей тугой тишине под колкие ветки, поможешь их тяжелым ресницам опасть на пол и выудишь две коробки, спрятанные под белоснежною простыней, прикрывающей дар и оторванность – бескорневость дерева. В одной, тяжелой, будут сладости, Ваня, чудесные липкие сладости, только погляди! Картон поглотит их запахи и отдаст тебе навсегда – аромат праздника: сахара, яблока и слишком плотной бумаги. А в другой, легкой, будет досада, прости меня, Ванечка, но в ней – обман. Ты просил волчка, ну так это волчок. Гладкая вертушка на кровавой арене. Где же у него уши? Где же у него лапы? Где же у него зубы? Некому тебя будет съесть, моя Красная Шапочка. Оставь, Ваня, игру и грусть, ешь конфеты. Знаешь, в твои годы счастье иногда разворачивают из фантиков.

Рейтинг@Mail.ru