bannerbannerbanner
полная версияМой папа Джеки Чан

Елена Романова
Мой папа Джеки Чан

Спит сто лет.

Хосе Аркадио Буэндиа.

В хрустальном гробу.

В пещере.

Качается, качается.

Ему снится Сева, в чужой кольчуге. Как она идет ему.

Безумно.

Сияет на солнце, шрам через всю щеку, смуглый от дорожной пыли.

Потом темнота.

И срань какая-то все портит.

Его макают головой в воду – дышать нечем – он кряхтит, кашляет, захлебывается.

Просыпается, подскакивая на подушке. Вдыхает. Выдыхает. Смотрит по сторонам. Сева сидит за столом. Тихий как монах. Рисует что-то. Остромирово евангелие.

– Что, кошмар?

– Типа того.

– И про что?

– Про счастье.

– Ясно.

– Пасмурно.

– Ясно.

Сева проводит большим и указательным пальцами по ресницам.

– Ссать охота, – объявляет Кит как домашний питомец.

– Прямо по коридору, не заблудишься.

Кит встает, залезает в джинсы, не застегивая, выходит, возвращается, вылезает из штанов, бросает на то же место, забирается еще под одеяло.

– А попить нельзя? Я постремался, там на кухне батя твой, кажется, зависает.

Сидит – заспанный, взъерошенный, припухший.

– Рожа у меня, наверное, кирпича просит? – спрашивает он у Севы, который резко закрывает блокнот и убирает в ящик под столешницей.

Приносит стакан воды. Подает.

Кит выпивает залпом.

– А сколько я спал?

– Сутки почти.

– Че? Ебаать… Она с ума сойдет. Где мой телефон…

– Кира тебе звонила – я ей ответил. Но только ей. Еще Падишах раз пять звонил. И некто «Урод».

– Зачем?

– Что зачем?

– Ничего.

Сева выдает телефон. Кит листает звонки и сообщения. Отвечает Падишаху, набирает Киру.

– Привет, Солнце. Я? Нормально. Да так, нигде. У-у, да я, я… ну не… ох.

– Бросила трубку, – сообщает Кит экрану.

«Урод» в полосе красных имен пропущенных вызовов смотрится, как вторжение. Подстава.

Сева приносит суп, ставит на стол, вытаскивает с полки книжку, подает Киту – «Атлас юного астронома» – вместо подноса, тот ставит тарелку сверху, ест.

– Любишь астрономию?

– Нет.

Кит усмехается.

– Ты просто мастер беседы.

Сева только бровями вздергивает.

– Почему? – тянет Кит ниточку.

– Да че говорить-то? – свитер не распускается.

– Ну хоть бы и – почему астрономию не любишь?

– Мне все равно, как устроен космос. Тебе нет?

– Не знаю. Мертвые звезды меня прикалывают. Волосы Вероники – тоже.

– Это не астрономия.

– А что?

– «Слышал звон да не знаешь, где он».

– Серьезный ты парниша, я тебе скажу.

– Парниша? Кончились клички?

– То были не клички, а великие имена, нэ?

– И Дядя Степа великий?

– Да он, может, всех вели́чее.

– С чего бы?

– Мимо не проходил.

Сева ухмыляется и качает головой.

– Ну ты и жук.

– Божья коровка.

– Да прям.

– А че? И в небо не летит, и на руках – срань.

Сева забирает тарелку. Книгу. Вручает градусник.

– А ты где спишь?

– С тобой.

– Что, прости?

– Ну, ты там забился в угол и места почти не занимаешь, а на полу я себе все кости отлежал.

– А че ты бате сказал?

– О чем?

– Обо мне.

– Правду.

– Какую?

– Что ты болеешь, и дома у тебя жопа какая-то.

– Зришь в корень, Козьма.

Кит вынимает градусник – ртутная полоса мерцает.

– 37 и 5.

Возвращает предмет хозяину. Забивается в угол – диван у стены чуть проваливается, и Кит оказывается в каком-то странном коконе. На своем месте. В безопасности. В колыбели.

Ночью открывает глаза. Сон как рукой сняло. Тишина.

Выворачивается на другой бок, подкладывая руку под голову.

Сева спит. У Кита такое ощущение, что он в одной пещере с драконом.

Так ему мирно и настороженно.

Даже слышно, как подрагивают цепи, трещат факелы.

И нет покоя покойнее.

И беспокойнее беспокойства – нет.

Ночь дрожит над ними, как полог в Вероне.

Отцы и дети

Кит ставит чайник, набирая воду из кувшина с фильтром. Крышки (у кувшина) нет, у чайника (на крышке) нет ручки – оплавилась. Сам чайник белый, в редких желтых и черных точках – почти чистый. Газовая плита – почти чистая. К ней в пару – Слон и Моська – электрическая зажигалка. Трещит, как истеричка, но все по тексту.

Кит садится на ледяную табуретку с полированным голубым отливом, точно на зеркало. Ставит локоть на стол. Часы показывают: 6:12 или 13.

12–13%

Древний буфет похож на саркофаг. Для гречи и пряников. Темный, глухой, добротный, весь изрезанный, изукрашенный. Рядом с ним какой-то мудной самодельный столик на сваренных из железных скоб ногах. Плита. Раковина – без прикрас: сифон торчит, как брюла индюка. Под раковиной – мусорное ведро с крышкой. Зеленый пакет. Разбитая плитка выложена абстрактной мозаикой из разномастных кусочков приглушенных цветов. Посуда в навесной хрени – наружу торчит. Чашки – все разные, тарелки – тоже. На столе – круглая деревянная штукня с хлебом, глиняный горшок с сахаром, берестяная плетенка с солью. Сам стол чуть только, может, моложе шкафа. Круглый. На огромной раскореженной по полу деревянной ноге-руке. Рядом стул, как будто из восемнадцатого века, и тут же – зеленый пластиковый, типа, стыренный с чьей-то дачи. Холодильник, совковый еще, тарахтит как трактор, булькает – кудых-кудых – из-кудых-ает.

По коридору устало и сонно чиркают скользкие тапки. Севин батя заходит в ванную, потом в кухню, говорит:

– Салют.

– Здрасьте, – отвечает Кит, не отнимая рук от подбородка.

Севин батя – жилистый и какой-то сверхпрочный мужик лет пятидесяти, в мятой болотной рубашке с закатанными рукавами, в темных штанах. Выглядит, как человек, спавший в одежде. С бодуна, по ходу, нешуточного. Садится на подоконник к трехлитровой банке, забитой по самое не могу окурками, вытаскивает пачку из кармана, предлагает:

– Будешь?

– Давайте.

– Кит, – представляется Кит.

– Слабоват, касатик.

И еще:

– Герасимов.

Протягивает руку.

– Как Пикассо.

Ржет.

Пепел в банку стряхивают попеременно, только Киту приходится подниматься.

Чайник кипит. Кит выключает газ. Достает чашку. Замирает в нерешительности.

– В правом шкафу.

Открывает шкаф, правый, достает пачку, початую.

– Мне кофе.

И кофе. В маленькой красной банке. Растворимый.

Отнимает крышку. Черный порошок на дне – сияющем, как блесна.

Тьма – Герасимову, себе – чай, обоим – кипяток.

– Ты кто ему? – задается вопросом родитель.

Кит пожимает плечом и садится на место.

Герасимов не смотрит, а измеряет, просчитывая «эти глаза напротив». Кит сжимается. Как не сжимается ни одна гипсовая голова. Встает, подхватывает настоявшиеся чашки: одну ставит на подоконник, вторую – на стол.

Сева заглядывает к ним. С подозрением. Сканирует: одного, другого. Исчезает: в ванную. Возвращается. Открывает банку с кофе. Закрывает. Выбрасывает. Насыпает чай в чашку. Кипяток. Сахар. Молоко из холодильника. Кастрюля. Плита. Наполняет стопку на низкой ножке манной крупой. Помешивает.

– Ладно, я спать. – Герасимов поднимается, трогает сына за плечо.

Когда шаги стихают внутри квартиры, Кит спрашивает:

– А чем батя у тебя занимается?

– Художник.

– Да ладно?

– А что такого?

– Ну круто.

– Круче было бы, если бы картины кто-нибудь покупал.

– Кому круче?

– Ему.

Сева раскладывает кашу по тарелкам – Кит смотрит на нее скептически. Сева открывает фольгу – кривая полоса масла на самом краю пачки, отрезает половинку – солнечный обмылок растекается золотистой лужицей по тарелке. Снова сахар.

Кит повторяет за ним, как попугай.

– Но у вас как будто ни одной картины нигде не висит.

– Это потому что он презирает декоративное искусство. Все картины в мастерской.

– А тебе они нравятся?

– Да, очень.

– Круто.

Едят. Пьют.

– А кто твой отец?

– Отец? Мент. Ну, мать так говорит.

– Говорит? Ты ей не веришь?

– Если честно – нисколько.

– Вообще или про отца.

– Вообще.

– Ты его совсем не знаешь?

– Я его совсем не помню.

– А где он сейчас?

– Мать говорит: в Нижнем.

– Ты не пытался связаться с ним?

– В десять – пытался. Написал письмо, весьма жалкого содержания, просил забрать. Но он оказался ненадежнее Деда Мороза, и, как видишь, ничего не ответил.

– Может, его в живых нет.

– Может, и нет. Но я даже не знаю, хотел бы я, чтобы он был ментом, который погиб, защищая чужого мальчика как своего, или тупо напапакарлил новых, а старый ему просто на хер не сдался. Первое, конечно, слегка жестоко и нехило так утопично, зато второе – милосердно лишь для одной стороны.

– М-да.

– Она самая, – усмехается Кит и, зевнув, прибавляет:

– Ну если такое утро из моря слез… у меня был его свитер, который дома я вообще не снимал, если только совсем было жарко. Мать бесил, отчима вымораживал. Хэзэ, зачем? Просто верил в него. В целом, в своего отца, как в идею. Что он хороший такой, надежный, безопасный. И, думаю, до десяти у меня и правда был такой отец – шерстяной. Помню, мать как-то спросила меня, незабываемо ядовито: думаешь, он лучше? А я не сравнивал. Зачетный был свитер. Эт факт.

– Почему до десяти?

– По ряду причин.

– И что с этим свитером?

– А Бог его знает.

Кит отпивает чай. Губы блестят.

– А где твоя мама?

Сева вычищает дохлые чаинки, которые не утонули, а так – болтаются, стучит ложкой о стол и отвечает, не поднимая глаз:

– Везде.

Золотой свет

Они выходят из дома, спускаются по лестницам, следуют по дороге. Не из желтого кирпича. Небо – ясное, радостное, светлое – горит. Солнце украшает все, к чему прикасается: и ворон, и деревья, и машины, и сам асфальт. Все кажется в его лучах прекрасным и чистым, даже грязь. Уместны окурки, плевки, ломаные песочницы, помойки, бессмысленные росчерки недограффити, прохожие, гаражи, куцые кусты, набухшие вербы, темные ели, бездонные лужи, железные гиганты высоковольтки, тяжелые провода, деревянные развалюхи, нелепые высотки, остановки, маршрутки, автобусы, заборы, замки, двери, разбитые окна, витрины, вывески – все вокруг. Город, припудренный весенним светом, становится удивительно ломким и робким.

 

Сева молчит. Кит – тоже. Иногда как-то остаточно кашляет. Без вдохновения. Точки встали над i. Так и подходят к школе. Кит стаскивает капюшон, чешет макушку и ничего не говорит. Сева ему улыбается уголками губ, и они расходятся, не оглядываясь. Каждый в свою сторону: направо, налево: за богатством, за смертью.

Люди вклиниваются, и тонкие паутины – рвутся, лопаются.

Через два часа в переходе между вторым и третьим этажами Кит застает Севу, сидящим на подоконнике. Рюкзак валяется под ногами, сам смотрит в окно. Столетник ездит ему по ушам, как королева Маб по ноздрям. Всем хочется отливать оловянных солдатиков в такие уши. Кит здоровается, без радушия. Сева поворачивается и не отвечает, лицо его тоже – не отвечает. Кит спускается, сердце сжимается, как у девочки кулачок с заветной безделицей.

Я спокоен. Я – слон. Я – удав. Я – йог. Я – седативный сироп.

Кит заходит в туалет, умывается ледяной водой – капли темными пятнами рассыпаются по толстовке.

Ушла простота.

Вот так просто.

Хочется бежать. На другой конец коридора. В другое крыло. Самолета.

Кит покупает банку пива. Выпивает ее на берегу реки, сидя на поребрике, заедает воплощением прозы жизни – сосиской в тесте.

Разве я могу сидеть в таком месте трезвый?

Поднимается. Плетется домой. Заходит тихо.

На сцену.

Все семейство в сборе – на диване, подле гигантского телика. Сидят настолько чинно, что это уже тянет не на чопорность, а на помешательство. Гидра в кресле – величественная и гордая, как настоящая мать чудовища. Поджимает губы.

Урод включается, словно датчик:

– Я тебе звонил, почему не ответил?

Я спокоен. Я спокоен. Я спокоен.

– Телефон на беззвучном.

– Где ты шлялся?

– Гулял.

– Три дня?

Отчим хватает за ворот толстовки, оттягивает, выискивая – что? Принюхивается. Отталкивает.

– И чего? – ершится Кит, а получив по лицу, не удивляется.

– Володя!

Гидра вскакивает на ноги, но выходит степенно.

– Вы слишком многое ему позволяете! – объявляет мать чудовища в театральной манере, обращаясь к бо́льшему кругу лиц, нежели имеется в комнате.

Заспанная Кира спускается с лестницы.

– Отстаньте от него. Он болеет.

– Чем? – усмехается Урод. – Алкоголизмом или сифилисом?

– Ну не при ребенке же! – возмущается мать его, защищая нежную чистоту только пятидесяти процентов своих внуков.

А сколько, интересно, тут ребенков?

Отчим отступает к холодильнику, как будто раздавал указания, а не оплеухи.

Гидра церемонничает:

– Добрый вечер, молодой человек.

Молодой человек, молодой человек.

Голос Севы разносится внутри, как живительная чума, водородная бомба, взрывная волна, сминая чужие нотации.

– Я могу идти? – спрашивает Кит, как будто впопад.

Чудо-мать вздыхает, поворачивается к его собственной матери, резюмируя со всей педагогической неделикатностью:

– Ничего путнего из него не выйдет.

И почему у тебя такие большие зубы, бабушка?

Бедный родственник поднимается к себе, прислоняется лбом к двери. Ложится на кровать, прямо так – в грязном.

Кира заглядывает к нему.

– Привет, солнце. – Он смотрит на нее, лежа на покрывале, она на него – сверху вниз. – Не сердишься больше?

– Не знаю. Мне тебя очень жалко, и при этом ты меня раздражаешь.

– Знакомо.

Кит отводит глаза к окну.

– Ты был у этого Севы?

С сердца снимают кожицу, как с винограда: склизкое, бесформенное, оно обтекает и пачкает.

– Что значит у этого?

– То и значит.

– Ревнуешь, что ли? – усмехается Кит.

– Дурак, что ли? – передразнивает Кира.

– Иди спать, солнце. Закат. Видишь?

Небо, розовое и бледное, грустно догорает над городом.

Кира смотрит в окно.

– Китик, ты чего?

Луна льет на них ледяной свет из лейки.

Пасмурно

На химии Кит обводит квадраты клеток, раскрашивает их в шахматы и такси, рисует рядом карикатурный портрет Мензурки – вытянутой в струну и линейку, с узкими губами и бровями вразлет.

Звонок снимает всех с места.

11 «а» сменяет 11 «в», и пока Сева поднимается со второго на третий, пялясь в ступени, Кит резко меняет курс, противясь магнитным силам Земли, отбивается от стаи счастливых лососей-одноклассников и падает с края света.

На истории дочитывает «451 по Фаренгейту» в мягких, опаленных временем корках.

«При свете звезд они стояли у реки. Монтэг взглянул на светящийся циферблат своих часов. Пять часов утра. Только час прошел. Но он был длиннее года. За дальним берегом брезжил рассвет.

– Почему вы верите мне? – спросил он.

Человек шевельнулся в темноте.

– Достаточно взглянуть на вас».

Почему вы верите мне?

Почему вы верите мне?

Почему вы верите мне?

Я ебу?

Кит открывает тетрадь, отложенная книга опасно балансирует на краю парты и вот-вот упадет. Синие слова проступают на расчерченной белизне бумаги:

я вызываю тебя

ангел ты или бес

хоть из-под земли

хоть с небес

на пару слов

не на бой

поговори со мной

Отстой. Думает Кит. И раз и навсегда понимает, почему поэты время от времени падают с края света. Коля в голове усмехается. Можно ли думать такие мысли?

– Извини.

– За что?

– За все.

– Итого: 0.

Кит продолжает писать, вырывает листок, складывает, засовывает туда, где ему место – в зад

ний карман.

Звонок.

В коридоре Сева подпирает стенку. Кит проходит мимо, будто автоматическая система, и выдает «привет» как дежурный пароль. Был ответ или не был?

Курит, сидя на дереве, выдергивает нитку из разъехавшегося шва на манжете. «И вырвал грешный мой язык».

Сева подсаживается незамеченным.

– Поедим? – предлагает совершенную дикость Сева.

– Нет, – скоропостижно отказывает Кит в лаконичной Севиной манере.

– Что с лицом?

– Играл в бутылочку с василиском.

Сева смотрит перед собой и спрашивает у воздуха:

– Что происходит?

Инопланетянин налаживает контакт с человеком, слова его рисуют черные круги, кольца, пятна.

Тест Роршаха.

«– Скажите, что вы видите?

– Красивую бабочку.

– А здесь, что вы видите?

– Красивые цветы».

Кит, чуть приподнявшись, достает из заднего кармана – листок. Поджигает.

– Ничего, по-моему.

Сева выдает вечную краткую метеосводку:

– Ясно, – встает и уходит.

Кит сваливает с уроков, слоняется по городу, пиная камешки. Подходит к реке, та лежит себе спокойненько, будто стекло, слон, удав, седативный сироп. Кит бросает камень в воду. Круги расходятся, как зрители. Достает сигарету. Прикуривает. На другом берегу – маленькие люди, старые дома, развалившаяся церковь с обрушенной крышей.

Вздыхает.

Идет в магазин. Саня, в мирском, сидит за прилавком и читает толстенную книгу с кислотной обложкой, на которой длинношерстный витязь в завитках огня и дыма.

– Привет, – отрывается Саня от фолианта.

– Как игрища?

– Ваще руль!

– Не попал в Мертвяк?

– Как не попал? Попал, конечно. Когда выносили нежить – облили меня кипящей смолой.

– Пал смертью храбрых?

– Ага.

– Молодец.

– Еще бы дождя не было, а то я замерз, как цуцик, и спину потянул на выносе.

– Домой неохота. Поторчу здесь?

– Не вопрос.

Кит нажимает кнопку чайника.

– Может, помочь с чем? Спину, говоришь, потянул.

– О, будь человеком, закинь наверх вот эти табуретки.

Саня показывает на собрания сочинений Бальзака и Горького.

Вечер неумолимо приближался, и его никак нельзя было умолить – не приближаться. Саня принялся собираться. Закрыл кассу, ключи брякнули о столешницу. Кит лежал в кресле, вывернувшись в какой-то русалочьей позе, обвив руками подлокотник и положив на него подбородок – смотрел прямо перед собой: вникуда. Он буквально тянул время. Думая о безграничной силе, способной притормозить земной шар, замедлить его вращение или размотать вовсе, перенаправить. Супермен курит в сторонке. На Марсе. И дым у него каким будет? Как потечет?

Саня рассеивает этот дым своим:

– Пошли?

И они идут.

Но идти с Саней – это совсем иначе. Это – никак. По полу. По мосткам. По земле. Идти с Саней – идти со всеми: стройным маршем уставших землян.

Телефон разрывается.

– Ты живой? – Падишах, не расшаркиваясь, выходит на дело.

– Ну.

– Что там с тобой было такое?

– Что было – то прошло.

– Быстро, однако.

– Кому как.

– Завтра собираемся.

– Где?

– Да нигде.

– Ничего такое местечко.

– У коня, ок?

– Во сколько?

– У меня пары до двух, так что в полтретьего.

– Ладно.

– Ну все, не кисни.

– «На радуге зависни». В петле.

– Горло полощи.

– Мылом.

Падишах отключается, гогоча.

Кит возвращается домой. Открывает дверь. Тишина. «Мертвые с косами» отошли ко сну. Склеп. Закидывает куртку в корзину с грязным бельем, туда же – штаны, трусы, носки, рубашку, толстовку. Моется. Натягивает трусы, древнюю тельняху, какие-то спортивки, никак не попадает в штанину. Заворачивается в одеяло. Закрывает глаза. Выключает себя. Тормозит сердце.

Тихо.

Не надо все портить.

Не надо стучать.

Просыпается – вдруг. От боли. Просто все болит. Укладывается на спину. И – вскакивает, забившись в угол у изголовья. Огромная темная тень у окна рисует уродливый силуэт – черное пятно замочной скважины в кошмар.

– Только пискни! – глухо цедит тень сквозь зубы.

– Сука! Пошел на хуй из моей комнаты!

Больше Кит не спит. До утра. Сидит под одеялом, подогнув ноги, прислонившись к стене. Смотрит в окно. Небо светлеет.

Рассвет всегда наступает.

Спускается на кухню, наливает воды в стакан. Выпивает. Набирает воды в чайник. Ждет. Вода бурлит и стихает.

Он смотрит на банку с кофе, где-то очень далеко от себя размышляя: если заварить сразу всю – это насовсем?

Заваривает

чай.

Качает-качает пакетик. «Замечательно выходит».

Мать спускается. Лохматая. Причесывает волосы ладонями.

– Ты чего это?

Кит поднимается к себе: кислорода вдохнуть. Ставит чашку на подоконник. Одевается. Джинсы, футболка. Носки закончились. Спускается. Натягивает кроссовки на босу ногу. Вытаскивает из шкафа старое короткое пальто. Тонкое, как херня.

Выходит. Незамечательно.

Мимо кованых и гофрированных заборов.

Поднимает воротник. Холодно. Руки в карманы.

Дворник скребет метлой у высотки, бормочет про себя что-то злое, ругает кого-то невидимого. В окошке подвала с подбитой решеткой орет-надрывается драный облезлый кот. Жалкий. Кит останавливается. Кот поворачивается и начинает орать – в него. Точечно. Адресно.

Глас вопиющего в пустыне режет слух высокими нотами.

В ближайшем супермаркете Кит не может выбрать «китикет» – с курицей или все-таки рыбой? Покупает оба. Возвращается. А кота нет.

Кыскает зверя – никто не выходит. Садится на корточки. Достает сигарету. Курит, стряхивая пепел под ноги. Отбрасывает чинарь на землю с прорезающимися цветами за низким заборчиком. Поднимается. Раздирает пакеты: и с курицей, и с рыбой.

Пальцы грязные и воняют. Встряхивает руки, вытирая о воздух.

Является в школу: налегке.

– И что ты, интересно, собрался делать, Короткий? – спрашивает Ольга Пална, в целом, славная женщина, но до всего-то ей имеется дело. – Ты в школу пришел вообще-то.

Кит не может не согласиться. Ольга Пална капитулирует, потому что он даже не смотрит на нее. Так и сидит до звонка с руками, заткнутыми в карманы штанов, как носки – в слив.

После третьего урока идет в туалет. Прикрывает дверь. Чужие пальцы заходят между косяком и доской, давят – Кит отступает. Сева – на. Закрывает дверь – щеколда клацает.

– Привет, – сообщает Сева.

– Здрасьте, – присоединяется Кит к общению.

 

– Покурить есть?

«That is the question».

– Не вопрос.

Сидят, на подоконнике, возле крашеного окна, за которым ничего не видно. Форточка открыта – холод из нее.

– Херово выглядишь, – оценивает Сева.

– А тебе-то что?

– Береги фактуру.

– Для кого?

– Для потомков.

– Самовластье не обломаешь.

Сева щурится. Закусывает губы, срывая зубами тонкую обветрившуюся кожицу. Скидывает в унитаз окурок, который возмущенно шипит и тут же смолкает. Освенцим.

В дверь стучат,

ломятся,

молотят.

– Вылезай, засер, блядь! Сколько можно?

Кит курит. Звонок звенит. Дятел долбится, не прерываясь.

– Парень пошел на принцип, – резюмирует Сева, глядя на дверь.

Кит бросает бычок в унитаз – тот повторяет за Севиным: шипит, смолкает.

Выходят. Очередь из трех чуваков из девятого (?) (Кит признает бешеного Рыжего, что на днях – миллион лет назад – стрелял у него сигарету), выпучивает глаза.

– Че вы там делали-то?

Кит протягивает Рыжему пачку.

– На, последняя, от сердца отрываю.

Через пятнадцать минут, в кабинете завуча, Надежда Константиновна орет на Кита, на Севу, вместе и по отдельности, потому что не орать – не умеет.

Крепость

Кит стоит. Конь стоит. Оба не шелохнутся. Мать фотографирует дочек на фоне памятника. Кит выходит за рамки. Кадра. Достает сигарету, та повисает, как палочка от конфеты в полураскрытых губах.

К финишу сигареты приходят: Рыбак, Жигало, Маниша плюс какая-то незнакомая чика – Алиса, за которой Жигало волочится, выпрыгивая из штанов, ботинок и трусиков. Падишах подтягивается с Темой, Лизой и тремя полторахами. За ними – Столетник и Сева. С чего бы это?

Носферату разламывает сердце на кровавые дольки, ест.

Падишах жмет руки всем, в том числе и барышням, протягивая ладонь и вслед – пиво. Народ разбивается на осколки, кучкуясь и затирая группами, объединенными общими темами и бутылками. Сева трется с Алисой и Столетником, те – водосточные трубы – заливают ему в оба уха. Падишах выворачивает лицо Кита, приподняв пальцами за острый подбородок, рассматривает набухшую отметину.

– Может, тебе заняться каким-нибудь «тэйквандо»?

– Я по завету классика «не противляюсь злу», и, как святой Себастьян, «покорился пращам и стрелам яростной судьбы», – выдает Кит словесное макраме.

Падишах залепляет ему пятерню в лоб и ржет.

Ветер набрасывается – пыль в лицо. Волосы Алисы взлетают, как платье Мэрилин. Кит ловит мелкую хрень в глаз и странный взгляд Севы. Ковыряет в ресницах.

Час, который длиннее года, все же заканчивается.

Все тащатся на стройку.

Рыбак травит, как в выходные с отцом ловил последний лед, но кроме льда ни хера не клевало. Жигало крайне подробно пересказывает сюжет лидирующего в его личных топах порева, в кои-то веки – с сюжетом. Тема тупо жбанит и жбанит, никто уже не сомневается, что его мочевой пузырь однажды прославится, вместив все пиво на свете – Падишах предлагает Теме организовать конкурс и выиграть. В контексте – порви всех – приобретает какой-то больничный оттенок. Алиса смотрит исключительно сверху – со смесью досады и брезгливости – и жмется поближе к Севе. Кит жмется поближе к пустоте и скуривает миллиардную сигарету.

Алиса стряхивает пыльцу фей с плеча и шелестит ослабленным голосочком:

– Мне нужно домой.

Кит считывает подтекст: Сева, проводи меня. Сева подтекст, если и считывает: не понимает. Он не кругами-кольцами-пятнами – вообще ничего не понимает. Жигало выскакивает вперед и впотьмах, озаренных светом полной луны, предлагает даме свои руку, сердце, доспехи.

Алиса вздыхает:

– Сева…

Учись, человек, языку людей – магии намека открытым текстом.

Сева поднимается из угла.

Князь Тьмы.

Восстает.

«При свете звезд они стояли у реки».

Кит сидит, вместе со всеми и после всех – возвращается.

– Зачем?

– Затем.

– Вай?

– Бикоз.

Его сносит, сносит. Луна обрисовывает стены потусторонним светом. Все такое нездешнее. Закрой глаза, и она поднимет тебя. К себе.

Гулкие шаги размалывают мелкую крошку и куски кирпичей, поднимают, поднимают, поднимают – Луну.

Кит встает, Сева застывает в проходе.

– Че, домой не идешь? – интересуется Сева.

– Это праздное любопытство или есть предложения? – парирует Кит.

– Ты не того сражаешь противоборством.

Прикури.

Сева достает сигарету.

Кит:

– Угости-ка.

Сева протягивает пачку.

Дым.

Дыму легко.

Бумага трещит, сгорая.

– Ты знал, что ученые обнаружили, будто во Вселенной девяносто шесть процентов темной материи и только четыре – светлой? – вопрошает Кит.

Сева мотает головой.

– Светлая – это мы. А другой нет.

– И?

– Нет больше никого во Вселенной.

– Ты расстроился?

Сева сплевывает себе под ноги, роняет окурок туда же – вниз, прижимает стопой.

Кит смотрит на ботинок, что накрывает окурок тьмой, и спрашивает:

– А ты почему домой не идешь?

– Там никого нет.

– А батя где?

Сева не отвечает.

– Че делать будем? – продолжает Кит.

Сева открывает пачку, смотрит в нее, считает сигареты.

– Ты куда-то торопишься?

Кит качает головой. Сигарета кончается. Вот уже горчит. Откидывает. Фильтр катится по бетону и замирает, вообразив себя камнем.

Ночь. В резком свете прожекторов новостроек – краны. Как опустившиеся руки.

Читает Кит собственную память. Вслух. Сева слушает. Не благодарно, а просто. Не никак, а – как-то. Слова падают, что пепел. Почему-то Кит продолжает. Как будто слова прорвались и теперь падают с края губ. Спящие птицы – набухшие многоточия на строках ветвей. Свет в окнах соседних панелек – печные отсветы и зарницы. Экраны, транслирующие занавески. Гул тишины пронзительный и далекий, как крик немого в соседней комнате. Пустота вокруг вот-вот взвоет. Луна в облаках в веере дыма от заводской трубы то показывается, то исчезает. Ее свету не справиться с лунами, развешанными вокруг. Как театральные рампы. Безучастные декорации, которые никого не ждут. Ночью театр спит.

Это Коля написал.

Заканчивает Кит.

– Что за Коля?

– Смирнов.

– У-у, – тянет Сева, как будто Колина фамилия – ключ к шифру.

– Ты не знал его?

– Не-а.

– Он смешной был. Невысокий такой. Как Лермонтов. И бо́рзый. Сильно борзый был. Коля…

– А куда делся?

– Честно говоря, я не знаю, куда он делся.

– Уехал?

– Ты веришь в ад?

– Не особо.

– Почему?

– А зачем?

– Что – зачем? Верить или не верить?

– Ад – зачем?

– Для наказания.

– Кого?

– Грешников.

– Кем? Праведниками?

– Чертями.

– Делать чертям больше нечего.

– А чего им еще делать?

– У них спрашивай.

Кит вздыхает.

Где ты, Коля? Надеюсь, там чертей нет.

– Чертей нет, – авторитетно уверяет Сева.

– Почему?

– Потому что. И ада нет.

– А рай?

– А что – рай?

– Есть?

– И рая нет.

– А как тогда есть?

– Как сейчас.

– Типа?

– Ты есть, я есть. Коля твой где-то тут. Слова. В голове и сказанные. Это все вместе. Имена живые. Души не исчезают. Закон сохранения энергии. Четыре процента света.

«– Почему вы верите мне?

– Достаточно взглянуть на вас.

За дальним берегом брезжит рассвет».

Апокриф

Идут: Кит молчит, Сева смотрит все больше в сторону. Кит подходит к золотистому тополю, на тяжелой ветке которого болтается обглодыш веревки – палку перекусила акула, сорвавшаяся с крючка. Кит тянет пальцы – не достают. Подпрыгивает, взмахивая руками в воздухе и как будто взлетает.

Поднимаются в подъезд. Сева открывает самопальную деревянную дверь, собранную из мелких реек.

Входят по очереди.

– Па-ап? – зовет сын, но никто не откликается.

Снимают ботинки.

Сева облизывает нижнюю губу. Кит чешет висок.

– Есть хочешь?

Кит кивает. Сева уходит готовить. Кит не идет за ним. Он открывает дверь в комнату. Подходит к окну. Смотрит на рыбьи кости голых ясеней. Как они сухо качаются, качаются на ветру. Садится на стул. Проводит пальцами по кромке стола. Выдвигает ящик. В нем один только блокнот.

Черный.

С резинкой.

Кит задвигает ящик – блокнот исчезает.

Выдвигает – появляется. Как зрачок.

Блокнот глядит, не моргая.

Молчат.

Кит протягивает руки. Гладит плотные корки, взвешивает, зажатыми между ладоней. Греет.

Снимает резинку, как бретельку.

Сердце почему-то колотится.

Он никогда так не сделал бы.

Никогда.

Раньше.

Отворачивает обложку, точно воротник.

Портрет парня, с сигаретой в зубах, и парень этот… нарисован легко, росчерками, штрихами, точно самим ветром. В красной толстовке без капюшона с белыми полосами на рукавах.

А он и надевал-то ее всего раз, поди.

Когда?

Окурок с кровавым отпечатком.

Черный котенок едет на жопе по пустоте, а за ним – сирень. Вся пятилистная.

Большой палец, с таким же красным отпечатком на месте среза. Лежит в центре ладони.

Девочка прижимает к животу игрушку с китом.

Чел под фонарем, над головой текстовый пузырь, как струя, а в нем – рыбки, рыбки, порвали контур и заполняют все пространство вокруг.

Чел в кресле из книг. Глаза закрыты. Заштрихован касаткой.

Рейтинг@Mail.ru