Она чувствует, как футболка облепила мокрое тело. Под одеялом сыро, душно и жарко. И душно. И сыро.
Ида глубоко вздыхает, скособочившись, спускает ноги на пол и тянется к спинке стула за халатиком. Через полчаса, наскоро причесавшись, она выходит из дома.
Начало пятого. Фонари на улицах горят в лучшем случае через один, освещая яично-желтые листья на застывших во тьме деревьях. На некоторых улицах фонарей нет и вовсе, но темнота Иду не тревожит. Она ходит этой дорогой много лет, знает ее наизусть и даже со своей неровной походкой обычно не спотыкается.
Оранжерея погружена в густой мрак и напоминает спящего кита в толще воды. Над служебным входом, однако, горит тусклая сигнальная лампочка, и Ида снимает с сигнализации – она много-много лет ходит этой дорогой, у нее есть ключи от всех дверей, в оранжерее для нее нет ничего запретного, – отпирает и оказывается внутри.
Это не впервые. Ида неоднократно приходила сюда ночью, но всякий раз заново поражается тому, насколько иначе звучит и ощущается живое в темное время суток. Шагнув в застекленный ангар, она застывает, прикрывает глаза и вслушивается. Растения дышат. Ида чувствует тонкие струйки воздуха, испарения от листьев и земли, которые текут в разных направлениях, мягкими лентами обволакивают ее тело. Шевеление. Вибрация.
Не зажигая свет, она добирается – не в свой закуток, где ей безопасно, где у нее столько работы, – а в самый центр парниковой части. Останавливается, роняет с плеч пальто и усаживается на него, на выложенную плиткой площадку у небольшого каменного водоема. По поверхности дрейфуют водные растения; Иде давно хочется вырастить там амазонскую Викторию, но Виктория в одиночку займет все место, и куда тогда девать остальных? Расширить бассейн Валентин Петрович не даст. Директор не даст теперь вообще ничего: у них же нет денег. Нет рентабельности. Нет посетителей. Хотя она, Ида, работает неутомимо и безукоризненно и знает это. Все растения в оранжерее в очень хорошем состоянии, насколько возможно хорошем. Разве не работа директора – следить за тем, чтобы всё остальное – деньги, посетители, рентабельность – тоже было в хорошем состоянии?
Она рассеянно кладет руку на бортик бассейна, окунает фаланги в темную теплую воду, где их тут же мягко касаются, окутывают чьи-то мохнатые корни, похожие на волосы утопленницы. Ида откидывается назад на локтях, потом опускает лопатки на жесткую плитку и лежит так, глядя в стеклянный потолок. Небо светлее, чем окружающие Иду глухие черные силуэты, и кажется, будто они перемещаются, обступают ее хороводом. На самом деле это перемещаются звезды. Но многое зависит от точки зрения, ведь правда?
Две недели спустя Валентин Петрович просит ее зайти.
Вот уже несколько дней директор мрачен. В его лицо впечаталось недовольно-неуверенное выражение. Мария Силантьевна попадается Иде редко – она нечастый гость в самой оранжерее, она из тех людей, кто живому предпочитает кабинеты с синтетическими панелями стен и режущим глаза неестественным светом. Хотя Ида подозревает, что бухгалтерша на самом деле любит цифры. При желании можно допустить даже, что отношение Марии Силантьевны к цифрам в чем-то сродни Идиным чувствам к другому живому – ведь ненормальных людей в мире предостаточно. По крайней мере говорить бухгалтерша не любит. И в последнее время цифры, по-видимому, плохо себя ведут. Пару раз, возясь на клумбах снаружи, Ида сталкивалась с закончившей работу Марией Силантьевной, и каждый раз подбородок у той был вздернут, а губы поджаты, словно ее кто-то оскорбил.
– Идочка… – начинает Валентин Петрович, заминается и тут же малодушно виляет в сторону: – Ты присядь, присядь. Чайку, может?
Ида не садится. Смотрит на него пристально и пытливо.
– Тут такое дело, Идочка…
Ее не увольняют. Ведь без нее оранжереи просто не будет, но тут такое дело: оранжереи не будет и так. Оранжерея – банкрот.
Однако поступило предложение.
– Я понимаю, Идочка, это не то… Не то, да, но что же делать. Выбирать в нашем положении не приходится: просто закроют – а что станет с растениями? Ведь ты же любишь…
Идины глаза широко распахнуты. Она не сводит ошеломленного взгляда с директора. Ресторан?
Загородный ресторан.
С мангалом. С террасой на воздухе. Рыбным прудком. Сценой и танцплощадкой.
Ида вспоминает единственный прошедший в оранжерее выпускной вечер, и ее передергивает от гнева и отвращения.
– Конечно, придется проредить… Ты понимаешь: освободить место. Вполне достаточно оставить примерно треть экспонатов. Остальные придется… ну, боюсь, придется утилизовать. Но сама идея инвесторам нравится: тропический антураж – это как раз интересно. Они хотят вписать в концепцию…
Слово «концепция» несколько раз ударяется о стенки у Иды в голове и наконец планирует вниз и прилипает к поверхности мозга. Концепция. Концепция.
Что же ты наделала…
Нет. Не вставай. Послушай.
Просто сиди здесь, сиди на месте, просто слушай.
Валентин Петрович продолжает говорить, но его слова доходят до Иды с большим запозданием и через одно. Ресторан. Оставайся, сиди здесь. Освободить место. Концепция. Утилизовать. Смотри на меня.
Ида размыкает губы и произносит:
– Я не очень хорошо себя чувствую. Придите за мной через пару часов, пожалуйста. Я буду в оранжерее.
Валентин Петрович ошеломлен: Ида заговорила с ним, наверное, в первый раз за пару лет. Директор собирается с мыслями, приглаживает редеющие волосы:
– Да-да… конечно, иди. Или, может, лучше домой тебе?..
Не дослушав, Ида разворачивается и покидает кабинет.
Другое живое в оранжерее встречает ее глухим волнением. Небо снаружи затянуто, и можно представить, как ветки склоняются и хлещут, гнутся к земле под порывами душного, тяжелого ветра – хотя под стеклянным сводом нет ветра, совсем никакого нет, – но что, если все дети этого мира правы; что, если ветер дует оттого, что деревья качаются, а не наоборот? Многое зависит от точки зрения. Ида методично продвигается вдоль стеклянных стенок, плотно закрывая все форточки, – на случай грозы, конечно же; можно сказать, что и так. Она не отводит с пути листья, и они мажут ее по лицу, то ли поглаживая, то ли приводя в чувство.
У себя в уголке она сидит на привычном пластиковом стуле, впервые за долгое-долгое-долгое время ничем не занятая. Руки Иды сложены на коленях. Взгляд устремлен в одну точку.
Именно в такой позе Валентин Петрович застает ее через несколько часов. Уже совсем поздно. Ида догадывается, что директор пытался съюлить: тянул время в надежде, что она уйдет первой и неприятный разговор можно будет не продолжать. Впрочем, продолжения она и сама не хочет.
Получится то, что получится.
С видом пса, чьи хозяева уехали в отпуск, Валентин Петрович вновь пускается в объяснения. Ты ведь директор, чуть недовольно думает Ида. Директор мог бы не объяснять ничего. Но они работают вместе немало лет, и теперь, кроме них, в оранжерее почти не осталось сотрудников. Верочка, Светочка, Леночка – приходили и уходили. Леночка курила. Леночка не ушла. Двое крупных парней приехали за Леночкой, подняли за руки и за ноги, перевалили на носилки и вынесли.
Просто сиди здесь и просто слушай.
Ида поднимается и своей изломанной походкой церебральника выбирается в центральную галерею, отчего Валентин Петрович, продолжающий что-то бубнить, смолкает. Она на миг запрокидывает голову, поднимая лицо к стеклянному своду, и прислушивается, а затем молча зовет другое живое, чтобы обратить на себя его внимание, чтобы и оно прислушалось к ней, как в тот раз.
Когда это происходит, она глядит сперва в одну сторону, а затем в другую, убеждаясь, что дверь центрального входа для посетителей уже заперта. Служебную дверь директор тоже прикрыл. Он неплохой человек, думает Ида, аккуратный и в целом хорошо к ним относился. Ее поведение приводит директора в недоумение, он подумывает пойти за ней, но Ида возвращается в свой уголок, и берет его за руку, и спокойно садится на перевернутое ведро, вынуждая и его опуститься рядом, на пластиковый стул:
– Извините. Продолжайте.
И Валентин Петрович еще что-то говорит, и Ида видит, как он расстегивает пуговицу на воротнике, потом тянется в карман за платком: у него слабое сердце, а в оранжерее как будто становится жарче. Определенно – душнее. Ида не поворачивает головы, но чувствует, как позади и вокруг нее раскрываются устьица и расправляются листья, побеги вытягиваются к стеклянному потолку, корневые отпрыски проклевываются из земли, а кожура на набухших семенах лопается, обнажая проростки. Угроза, мысленно произносит она. Да. Это угроза.
И другое живое реагирует.
В конце концов Валентин Петрович замечает, что ему не по себе, и смолкает. Дыхание директора становится тяжелым, натужным, лицо начинает краснеть. Он хочет встать, но Ида не выпускает его руки (но ласково и осторожно, никаких следов) и смотрит прямо в глаза – пристально, неотрывно, внимательно. Она смотрит и смотрит, и этот взгляд держит Валентина Петровича, словно невидимая струна, а Ида не раскрывает рта, молчит: нет-нет, оставайся здесь, сиди, смотри на меня, на меня, на меня, просто смотри и слушай, слушай, ты можешь услышать их, если посидишь тихо, можешь почувствовать, слушай еще.
Так уже было, и получилось то, что получилось, и Ида не знает почему. Она так редко говорит. Не любит. Она знает, что слова не имеют никакой силы. Что те, из кого они льются потоком, водянистым и бессмысленным, не умеют проявлять внимание, не умеют почувствовать – как Валентин Петрович, как Леночка, которая тогда сидела, еле удерживаясь на краю водоема, в окружении искалеченных, разодранных ею в припадке злобы листьев и поломанных, вывороченных, страдающих стволов, и ее буквально рвало словами, она никак не могла замолчать, а потом вдруг вскинулась, внезапно собравшись уходить, и тогда Ида взяла ее за руку. Ласково и осторожно.
Возможно, будь они привычнее к молчанию, они могли бы не слушать, когда молчит Ида.
Но они не могут, и прямо сейчас Валентин Петрович сидит, уставившись на нее в ответ (ты хочешь услышать, слушай, оставайся здесь), и не делает больше попыток подняться со стула, хотя Ида его не держит, никаких следов, лишь совсем легонько сжимает влажное похолодевшее запястье. Хотя на лбу у Валентина Петровича собираются крупные капли, а лицо уже сильно красное, и он дышит ртом, но так и сидит, завороженный, и слушает то, что она не говорит ему, слушает, слушает.
Другое живое обступает их обоих и гудит в унисон Идиному молчанию.
Остается совсем недолго. Еще через пять минут директор оседает на пластиковом стуле, и довольно тучное тело свешивается на один бок, но не опрокидывается. Пульс у него слабый, дышит полноватый мужчина часто и неглубоко. Ида медленно отнимает руку от его запястья, перестает молчать Валентину Петровичу и наполняет легкие влажным, густым и плотным воздухом. Ей вдох тоже дается трудно: кислорода стало заметно меньше. Но у Иды сильное сердце, не как у директора. А Леночка курила.
Другое живое поводит над ней листьями, мясистыми и перистыми, склоняет побеги, щекочет ухо тычинками – иди, иди, мы закончим, здесь становится опасно для тебя, иди, мы тебя любим.
Перед тем как покинуть оранжерею, Ида выключает свет, и во мраке под стеклянным куполом вырастают темные тени – шевелящиеся, пробудившиеся, готовые. Растения дышат круглые сутки. Но ночью дыхание активнее.
Самое неприятное – сочетание прохлады и влажности. Это их убивает: при низкой температуре вода не испаряется, а задерживается у корней и у основания листьев. Каждое утро Ида проверяет термостат. Иногда просыпается посреди ночи и идет в оранжерею – одна, по темным улицам, по запорошенному снегом или обледеневшему асфальту.
Много недель оранжерея закрыта для посетителей. Иду не интересуют ни новости, ни разговоры – никогда, – но кое-что до нее все же долетает. Говорят, что сердечный приступ настиг Валентина Петровича на улице. Ида уверена, что это неправда, но, может быть, что-то здесь зависит от точки зрения?
Она сидит в своем уголке, возясь со все тем же шлангом. После того как их закрыли, Степа отчалил, и осталась только Ида. А шланг у них всегда был один.
Ида – и еще бухгалтерша.
Шаги Марии Силантьевны слышны издалека: это внушительное постукивание квадратных каблуков учительских туфель по каменному полу. Ида не прекращает возни с насадкой. Резиновый наконечник растрепался и слетает с крана. Она пробует подрезать его, но шланг вырывается из рук.
Звук шагов обрывается. Мария Силантьевна стоит над Идой молча и наблюдает. Через несколько минут Ида видит, как в ее сторону выгибаются обтянутые толстым капроном коленки: бухгалтерша присаживается на корточки и перехватывает шланг, чтобы придержать.
Другое живое вокруг сейчас не так оживлено, как в более светлое время года. Но Ида по-прежнему чувствует его – дыхание, шевеление, беззвучный шелест, ток соков вверх и вниз. Оно готово реагировать.
Ей удается достаточно ровно отделить поврежденный фрагмент шланга и приладить его к крану. На протяжении всего времени, что на это требуется, бухгалтерша молчит. Для большинства других людей такое поведение необычно, но ведь Мария Силантьевна любит цифры.
Их взгляды встречаются поверх свернутой кольцами черно-зеленой резиновой змеи, и Ида ждет.
– Систематические хищения, – произносит Мария Силантьевна. – Боюсь, он был слабым человеком.
Ида спокойно смотрит на нее. У бухгалтерши тонкие, сжатые в струну губы, которые она подкрашивает лиловой помадой, и маленькие холодные глаза за очками. Ида слегка презирает ее за равнодушие к другому живому. С другой стороны, Мария Силантьевна хорошо знает и может делать вещи, похоже, необходимые для того, чтобы оранжерея оставалась оранжереей, – вещи, которые Ида никогда не сумеет сделать сама.
– Но повторяться это не должно. И два инфаркта в учреждении – уже чересчур. Мне пришлось потрудиться, чтобы для прессы он умер у машины.
Другое живое не реагирует. Угрозы нет.
– Я смогу открыть нас через пару недель. Будут фотосессии. Молодожены, девичьи компании. Днем, под твоим присмотром. У тебя есть возражения?
Ида поднимает голову, медленно обводит взглядом зеленый полог над ней, вздымающиеся со всех сторон перистые султаны и широкие ладони-листья. Слушает. Возвращается взглядом к Марии Силантьевне и единожды мотает головой.
– Хорошо. – Бухгалтер распрямляет колени, вставая. – Я работаю здесь уже двадцать три года.
И, не добавляя ничего сверх этого, уходит.
Ветви мягко колышутся, будто передавая друг другу новости, будто бы обсуждая – прикидывая – оценивая. Ида прислушивается, собирая инструменты в ящик. Другое живое дышит и питается вокруг – и внизу, и сверху, со всех сторон, размеренно и спокойно.
Ида думает, что Мария Силантьевна не так уж любит слова. И, определенно, умеет проявлять внимание. В будущем это может стать проблемой.
Но пока угрозы нет, и Ида возвращается к повседневным трудам.
Автобусная остановка стояла на самом краю села, а вернее даже – за краем, повернувшись серой кирпичной стеной к мокрому синеватому лесу. Остановка ссутулилась и скособочилась. Она не могла отсюда уйти.
А вот Славка мог и собирался. Он не любил лес. Ни вообще, ни особенно этот.
Автобус, старый, длинный, округлый ЛАЗ, грязный как бродячая собака, уехал, унес за собой свой сизый дым, запах топлива и звук мотора. Увез и маму, занятую очередной бесконечной ссорой с папой. Славка подозревал, что если бы они, как магниты, повернулись друг к другу правильными сторонами характера, то остались бы вместе навечно. Но они что-то напутали и теперь все чаще отталкивались, с каждым разом все больше отдаляясь друг от друга.
Славка старательно махал, пока автобус не сделался точкой, уползая все дальше по дороге вдоль леса. Хорошо, что она идет вдоль, а не через, подумал Славка. Не хотелось бы ему видеть, как автобус с мамой скрывается в лесу.
Даже себе он не желал признаваться, что не просто не любил лес, – он его на самом деле боялся. Сильно. Спасибо маме, она хоть не донимала его этим, не смеялась, к доктору не водила. Мама рассказывала, что он в детстве, года в три, сам туда пошел и заблудился. Он же ничего такого не помнил, и только образ смутной, колючей темноты с запахом прелой листвы изредка посещал его ночами в самом глубоком сне, почему-то иногда с шорохом пепла, видением какого-то тоннеля или свода; но толком он ничего такого вспомнить не мог. Забыл от испуга, говорила мама, и просила его не ходить туда.
Будто он собирался.
Как только Славка перестал различать клубы дыма, он опустил руку и посмотрел на бабушку. Та стояла, молча глядя вдаль, куда-то даже не вслед автобусу, а словно за горизонт, за небо.
Славка не был у бабушки много лет и помнил ее плохо. Но за ту пару дней, что мама пробыла с ними здесь, немножко привык.
Мама говорила, у бабушки когда-то случился инсульт, и поэтому она не может улыбаться. А с чего бы ей, вообще-то, улыбаться, подумал Славка. Потому что ей его оставили? Вот счастье-то.
Налетел ветер, потянул из леса запах нерастаявшего снега, земли, горьких веток, далекого тревожного дыма, йода трутовиков, еще чего-то – может, старых замшелых руин, может, невидимого зверья.
Интересно, подумал Славка, отворачиваясь от леса, а этот заяц там живет?
Наверное, там, решил он. Где ему еще жить. Темный заяц в темной чаще.
Славка еще раз глянул на синий, взъерошенный, неподвижный лес через плечо и взял бабушку за край большой и жесткой ладони.
– Бабушка, – сказал он. – Пойдем домой?
Славка шел, сжимая бабушкину руку, не глядя на чавкающую под ногами уличную грязь. Грязь совсем уж надоела. Апрель выдался холодным и сырым.
– Бабушка… – Славка спросил несмело. Но она не услышала. Бабушка держала его руку в своей огромной, шершавой, на ощупь совсем-совсем не похожей на мамину ладони плыла рядом. Сейчас она напоминала каменное изваяние, в своей темно-серой юбке, в платке какого-то неопределимого цвета палой листвы и неизменной кофте с зелеными резными пуговицами. Славке очень хотелось утащить такую пуговицу на игру, и он втайне надеялся, что бабушка потеряет одну, – он отдаст, конечно, только поиграет немного и сразу отдаст. Но она ничего терять не собиралась.
Бабушка была высокой – может, и не выше папы, но не ниже. Она много делала, мало говорила, никуда не торопилась, все успевала и отлично готовила простую деревенскую еду. И никогда не ругалась, хотя выглядела так сурово, что, если б она еще и заругалась, Славка провалился бы сквозь сырую весеннюю землю.
– Бабушка, – Славка позвал погромче.
Бабушка повернула голову, глянула на него:
– Что?
Она редко произносила больше одного слова зараз. Наверное, говорить ей тоже было трудно, как и улыбаться.
– А черные зайцы бывают?
Бабушка нахмурилась, и Славка пожалел, что спросил.
– Нет.
– А я видел, – тихонько сказал Славка. Он очень надеялся, что бывают. Если б бывали – можно было бы считать, что все хорошо.
– Где? – спросила бабушка. Славка даже удивился, что она проявила интерес. К нему так давно никто не проявлял интереса – папа и мама были заняты своей бесконечной ссорой и дележкой; Славка не понимал, почему они не могут быть вместе, и старался не думать об этом, просто тихонько надеясь, что так оно и будет тянуться; пусть лучше они бесконечно что-то делают и спорят, чем разойдутся насовсем и настанет тишина.
– На огороде и за домом, вчера вечером. Я в сад вышел, а он там скачет, большой, черный такой. Тихий.
– Собака, – сказала бабушка неопределенным тоном. Черные зайцы ее, наверное, не интересовали.
– Может, и собака, – согласился Славка, вспоминая странное животное.
Но все-таки то, что он видел вчера в саду, не было собакой. Котом тоже не было.
И больше всего Славка боялся, что это коловерша. Вот умом понимал, что быть такого не может, что он начитался книжек с картинками, а боялся.
Коловеррршшша.
Славка поежился от этого слова.
Ему оно казалось быстрым, суетливым, шуршащим, злым и странным одновременно.
Про нее – или него? – он давно читал в книжке. Коловерша там был на картинке – страшный, раскосый, иссушенный, с огромным зобом, сидящий в луже молока. Славка помнил, что это такой ведьмин кот не кот, пес не пес, заяц не заяц, который ворует по деревням молоко и масло и носит своей злой хозяйке. Одолеть его можно было серебром – из серебра у Славки было, правда, только пятнадцать копеек 1901 года, которые он нашел сто лет назад – позапозапрошлой весной – в песочнице. Или же можно было вызвать на разговор саму ведьму – вроде как надо было поджечь пролитое созданием молоко, чтобы та немедленно явилась на место. Правда, Славка не очень понимал, что в этом хорошего, – ведьм он, честно сказать, боялся даже и на картинках, но все равно продолжал читать страшные книжки, будто пытаясь что-то найти. Например, объяснение своим снам. Темный лес, запах пепла, тоннель, светлеющий свод и голос, который говорил что-то, что Славка никогда не мог утром вспомнить. Это снилось ему не часто, но навязчиво. И каждый раз пугало. Может, это были остатки того детского испуга, когда он потерялся в лесу, но почему тогда тоннель, да и пепел?.. Это было в таком же дождливом апреле, гореть в чаще было попросту нечему.
Славка вздохнул еще раз и дальше до самой избы шел молча.
Все это были глупости, конечно, – маме он даже говорить не стал, не хватало поссориться с ней перед отъездом, она терпеть не могла всего этого его увлечения книжками про колдовство, – но вечера Славка и ждал, и побаивался. Мама уехала, оставив его с медленной, молчаливой бабушкой, в доме, пахнущем деревом, мятой и близкой землей под досками пола. Раньше – Славка помнил это смутно – пол был земляным и его всегда посыпали сухой травой. Теперь настелили доски, отбавив от высоты и так небольшой хаты еще вершок. Да и Славка вырос. Теперь ему казалось здесь совсем тесно.
Мама привезла его позавчера и осталась ночевать. Первый вечер она сидела с бабушкой допоздна, и Славка сквозь дремоту слышал, как они о чем-то разговаривали, долго, приглушенно. Ровный, привычный мамин голос – много, и бабушкины недлинные слова – редко, низко, весомо. Как камни в воду. Сначала Славка сквозь притворенные и занавешенные одеялом двери слушал их разговор, потом начал проваливаться в сон, и дальше уже было непонятно, приснилось ему это, придумалось или и правда мама и бабушка все это говорили.
– Ты его корми, корми. Он видишь какой худой, – говорила мама.
Она всегда думала, что Славка худой, хотя сам себе он казался вполне обычным.
– Буду, – отвечала бабушка.
– Ты за ним присматривай. Он сама знаешь какой.
– Знаю, – отвечала бабушка.
Потом голоса слились в шум, Славка засыпал уже, и только иногда какие-то слова проникали к нему в голову.
– Смотри, чтоб он чего не увидел, – будто бы говорила мама. – Ты знаешь же, он впечатлительный. Знаешь, что ему бывает… Кажется.
– Знаю.
– Лес этот… Смотри, чтоб он в лес этот не ходил, ему хватило…
– Да.
– Он спит? Спит? Он у меня хорошо спит. Но только чтоб ничего такого… Он пугливый, если что увидит – не уснет.
Славка хотел уже возмутиться, что ничего он не пугливый, и лес далеко, и вообще он ему просто так не нравится, а не потому, что страшно, но тут сон совсем утащил его на глубину. Дальше он слышал только отдельные слова, которые то ли были, то ли не были. Печь, говорила мама. Молоко, добавляла она. Молоко, соглашалась бабушка. Печь.
Потом еще какие-то слова, но только их Славка уже совсем не понял и не помнил.
Спал он на новом месте беспокойно, ворочался: то ли запах бабушкиного дома, запах дерева, соломы, земли, был тому виной, то ли из-за ночного разговора, но ему снилось что-то зацикленное, навязчивое, жаркое. Темный тоннель, белый свод, жар. Печь.
Печь, изумленно понял Славка, проснувшись. Печь. Это печь изнутри. Вот что ему снится годами. Зев печи, свод и тоннель дымохода, будто он лежит на загнетке и смотрит вверх.
Он так давно не был здесь, не видел леса, избы, не чувствовал этих запахов, что успел забыть. А теперь вспоминал.
Наутро он осторожно заглянул в бабушкину печь. Ох, похоже. Очень похоже, подумал Славка, глядя вверх через приоткрытую вьюшку.
Неужели и его в детстве клали на лопате в печь, обмазав ржаным тестом, как писали в тех самых страшных книжках, которые он любил. Все эти народные поверья, сказочная нечисть, старые, пугающие обычаи. Особенно Славка ценил книжки с картинками и ярко представил себя маленького на широкой деревянной лопате. Он осмотрел подпечье, пока бабушки не было, – пошла, видно, за молоком. Лопаты он не нашел и немного успокоился.
Хозяйства бабушка не держала, молоко покупала у кого-то, как утверждала мама – исключительно лучшее в деревне и исключительно чтоб побаловать Славку. Так что отказываться от угощения он права не имел, да и не собирался, вообще-то. Молоко, сливки, масло, творог, сыр, домашний, чуть резиновый, варенный из творога самой бабушкой, – всего этого было сколько хочешь, и все это Славка любил. Именно молоком и творогом, говорили, бабушка откармливала его после того случая в лесу, когда он, маленький и глупый, пробыл там едва ли не сутки и заболел.
В остальном разнообразия не было, но Славке хватало и жаренной на масле картошки с сыром вприкуску и мятного чая с хлебом и маслом. Он был доволен, хотя облик и манеры бабушки никак не вязались у него в голове со словом «баловать». Но это была его родная бабушка, пусть и молчаливая, неулыбчивая и смутно знакомая.
В тот же день, в сумерках, он увидел это создание. Он вышел в сад на закате и заметил бегущую по меже стремительную ногастую тень. Сначала он обрадовался – заяц! – а потом понял, что с зайцем что-то не то. Он был очень худ, длинноморд, грязен, насколько Славка смог разглядеть его за короткие предзакатные секунды, а под шеей у него болтался мешок. Славка подумал было, что это какая-то собака с сумкой на шее или еще чего, но тень скользнула мимо него за заднюю стену дома и исчезла, пробежав совсем недалеко. И Славка увидел, что на шее у нее не пакет и не сумка. Это был уродливый, болтающийся мокрый зоб.
Славку мороз продрал, он бросился следом за угол дома, едва успев сообразить, что делает, но там никого не оказалось. Настолько никого, что Славка вдруг подумал, что никого и не было. Не могло такого быть. В конце концов, ему иногда и дома мерещились всякие шмыгающие кошечки. Мама прямо называла его «нервным мальчиком». А уж страшных картинок он видел побольше иных взрослых, что вместе с его воображением, новыми впечатлениями и темнотой могло… Да что угодно могло, подумал Славка, внезапно ощутив спиной и плечами сгущающиеся сумерки, молчаливый взгляд мокрых деревьев в спину и близость глухого темного леса. Колючая темнота и запах прелых листьев. Как во сне. Только наяву, и это было плохо.
По спине пошли крупные мурашки. Он сделал шаг назад, потом обернулся, потом снова резко посмотрел в густые тени в зарослях за домом и поспешил к калитке. Ему больше никак не хотелось гулять в саду.
Тем вечером, накануне маминого отъезда, Славка лег поздно и никак не мог уснуть. Маме он ничего не сказал, не любила она этого, не столько сердилась, сколько расстраивалась; поэтому он просто попытался ни о чем не думать и глядел в потолок, пока не начали слипаться веки.
Дом погрузился в тишину и темноту, потрескивала печь – не думай и о печи, сказал он себе, – и вроде бы Славка почти заснул, когда услышал на чердаке топот.
Потом что-то грохнуло в той части дома, где кухня. И тишина.
Встала бабушка, пошла проверить. Славка слышал, как скрипят доски под ее весом за стеной.
Снова наступила тишина. Славка сжал край одеяла в кулаках, натянул его на подбородок и просто лежал.
Тихо, без скрипа открылась дверь, мягко шурхнул нижний угол створки по кривоватым доскам пола. Славка затаил дыхание.
– Мама? – позвал он.
– Это я, – ответила бабушка. – Спи.
– Там упало что-то, и по чердаку кто-то бегает.
Бабушка помолчала, подняла лицо кверху. На чердаке было тихо.
Бабушка подошла и положила шершавую, но теплую ладонь ему на лоб. От нее пахло мятой.
– Спи давай. Хорошо все.
Веки Славки вдруг потяжелели, испуг отступил, и, проваливаясь в сон, он, как и вчера, так и не понял, был этот стишок-колыбельная, которую бабушка вроде бы сказала шепотом, или приснился.
– Метла у стены стояла, упала, а по чердаку кот ходит, мурчалом мурчит, лапами стучит, уж свернулся и спит, и ты спи, спи, спи.
И Славка спал. Он вспомнил стишок на следующее утро, как только проснулся, но через две минуты тот выветрился из головы и забылся навсегда.
И вот теперь мама уехала, Славка спросил у бабушки про зайца и совсем уверился в своей версии про коловершу. Ну, конечно, если ему не показалось.
Приближался вечер. И Славка снова вышел в сад. Как с теми страшными книжками – он просто не мог закрыть и не смотреть. Он хотел знать. По крайней мере, если ему такое покажется во второй раз – значит, что-то явно не так. Хоть с ним, хоть с миром.
Отгорела вечерняя заря, блеклая, как разведенное в воде варенье. Сад оставался пустым, только птицы пересвистывались в зарослях.
Славка уже и замерз. Бабушка легла отдыхать рано, как всегда, она ничего не имела против того, чтоб Славка сам поужинал горячей картошкой из печи, умылся и лег, не забыв запереть дверь. У Славки это не вызывало трудностей, но он знал, что бабушка все равно не уснет, пока он не уляжется, поэтому надолго задерживаться не хотел.
Славка с облегчением подумал, что ничего и не будет. Что нет никакого ведьминого зайца, или кто он там. И ведьмы, значит, нет.
Его очень-очень сильно пугала сама мысль о ведьме. Он представлял этот черный, мокрый до синевы лес, заплывший туманом, жирную темную воду в лужах, слои и слои осклизлых свалявшихся листьев, отвратительный запах грибов-веселок, гулкий перестук капель, падающих с высоких ветвей, и – ведьму. Седую, лохматую, закутанную в собственные волосы, сидящую на низкой ветке. Ему виделось, что она сжимает мозолистыми ногами старый глиняный горшок, треснувший, покрытый белыми потеками, и ждет своего коловершу. Или свою. Славке казалось, что это все-таки он.
А черный зверь, похожий не то на кота, не то на зайца, бежит по грязному лесу, болтая в зобу молоко, роняя капли в грязь, в темный мокрый мох, – молоко, краденное у хозяек. Лучшее молоко бабушка покупала для него, и, думал Славка, заяц по запаху искал его по всему селу. И забегал сюда, к ним, чтобы собрать последнюю добычу на пути к лесу.