Камешки хрустели под подковами, высоко гудел ветер меж гор, а тут, в темном распадке, тихо, дорога набитая. Елка шла себе и шла, ходко, ровно. Спешить, знала, не надо. Иногда ей на уши, на челку садились желты бабочки. Орька больше ничего не боялась, доверяла пошибке. Защитит ото всего. По дороге новы журналы читала, а если не было – то «Географию» из школы, а то по сторонам смотрела.
Лес-то! До неба! Лето! Тетерка вон выводок, комышки пушистые, через дорогу переводит; в распадке лисята тявкают, сойки в елках верещат, а далеко, в просвете, на той горе вон за ущельем по курумам медведь бредет, рыжий… Земляники тьма на пригретых увалах! Елка ждала, пока Орька налакомится, сама паслась, и Орька кормила ее, подругу, ягодками с ладони… Мыла ее в речке, чистила скребницей, гривку в косички заплетала, и Елка стала красива-красива, и не скажешь, что старушка.
Скоро малина пошла, черника… Травы поднялись, и Орька в тоске по прежнему стала собирать их: череду, чистотел, марьин корень, ромашку, зверобой – под звучащий в уме бабкин говорок. Будто бабка рядом, вон за кустами, сама травы рвет. Это пошибка в ней, Орьке, говорит бабкиным голосом. Чтоб наука не пропала. Как собирать, как сушить… Старухи да бабы пучили глаза, когда вечером Орька проезжала к конюшне с ворохами трав. А ну и пусть. Орька и в конюшне под стрехой пучков навешала, и на своем чердаке, школьном. Пригодится. Травы пахли бабкой и матерью, летом, солнцем. Жить можно.
Потом опять грибы пошли, полно. Только успевай сушить. Мож, пошибка заставила и лес ей помогать? От людей-то вон защищает, бережет. Про травы бабкиным голосом бормочет… Сердце успокаивается. Может, пошибке и отслужить придется, да только это еще когда… А и пусть. Лишь бы помогала.
С августа пришлось Орьке не только до Пыжа да в зону ездить, а раз в три дня за двадцать верст в обратную сторону, вниз по Вишере, в большо село Красная Пристань, почту свою забирать – тамошнего почтальона забрали, куда всех забирают. Много кого уж по деревням не видно. Теперь не в город, а прям за Пыж в ИТЛ и возят, говорят, следователи, трое, прям там и сидят, разбирают… И этапы все чаще гонят, вот уж за месяц – третий вчера прошел. В школе осенью небось половина ребят без пионерских галстуков сидеть будет.
Орька думала, хоть денег добавят, раз она робит за двоих, да где там. И так заставляли из тридцатки-то рублей по десять на облигации сдавать какие-то, да взносы, да налог. Как получка, так председательша у кассы с тетрадкой и с коробкой. А Орьке хоть ватник бы спроворить да валенки к зиме, а то как она зимой почту возить будет? Материно да бабкино люди ведь растащили… На еду только на хлеб и соль и хватало, хлеб-то хорошо вон с черемшой да с грибной похлебкой, а потом? Об дорогу она собирала грибы и продавала на пристани речникам, сушены, а то и свежи. За Пыжом в други дни под густой лай здоровенных, видать, собак за высоким забором меняла грибы, окушков и ягоды у охранников на хлеб, чтоб самой в сельпо не покупать. Но к сентябрю накопила денег только на полваленка. Придется брату Науму еще подождать.
К холодам она перешила материн ветхий сарафанишко в кофту – хотела платье, да не хватило, ткань расползалась; стала пододевать братовы штаны и повязывалась шалюшкой. В шубенку она не лезла, так, накинуть, и то. Пошли утренники; трава пожухла; поздни зорьки стояли знобки, алы, чисты; по ущельям в темном пихтовнике до полудня шевелился, как живой, молочный туман. Согревалась Орька только у костерка под скалой у озера, когда рыбу жарила и грибы варила. Днем небо над порыжевшими горами разверзалось страшно сине, бездонно, в нем высоко и низко, со стонами, плыли на юг гуси-лебеди. К вечеру поднимался крепкий ветер, лес гудел, стонал, и Орька приезжала в деревню заледеневша, аж зубы стучали мелко и дробно.
В деревне тишь дак без собак-то. И жутко чего-то. Пусто, только в окнах огоньки малые, никого и не встретишь по потемкам-то. Ночевала Орька по-прежнему на школьном чердаке. Держала руки над лучинкой бабкиного светца, а саму колотило. Да еще боялась, кто огонек углядит – погонят, мол, пожара бы в школе не наделала, вражина.
Потом на Покров, дедову годовщину, учительша встретила ее, замызгану, в соплях, промокшу под дождем, с Елкой в поводу, и – точно пошибка ее торкнула – сказала, мол, что печи-то в школе не топишь, пора, как раз тебе перед работой! Отведи лошадь – да в школу, на тебе от классов ключ-то! И Орька опять спала, как царевна, в тепле на школьной печке, вечерами щурилась на лучинку и без спешки томила себе щи из последней крапивы с грибами да у открытой топки чаем травяным обпивалась с вяленой клюквой и с учительшиными сухариками.
Спасибо, пошибка! Кто Орьку жалеть будет, того не обидим!
Вон как тетя Дуся, сынок Миша ей ведь исправно письма шлет. Или вот учительше на седьмо ноября из района премия деньгами и отрез драпа, пальто сладить. Хорошо пусть хорошим-то. А у Нюры-ворюги дочь арестовали, письмо вон из Кизеловской зоны пришло!
Пошибка, ну-ко бы нам брат Наум письмо-то уж прислал, а? Открыточку хоть! Куда ехать-то к нему? В это Валкосаари, а дальше? Надо собираться!
Ходила с узелком вяленой клюквы к председателю умолять, чтоб метрику отдал и разрешил в Молотов учиться ехать, на повара. Тут пошибка сплоховала, видать. Клюкву в сени сволочуга этот за спину кинул, а потом так разошелся – чуть не лопнул, и все про партию Ленина–Сталина, про долг советского гражданина. И еще штраф выписал и замечание в личное дело. Мол, саботажница, работу срывает. Еще одно такое замечание – и на этап! Председательша тоже на визг изошла. Бабы у крыльца собрались, кивали, поджав губы. Орька посмотрела всем в глаза и молча ушла.
Назавтра бабка Матрёна, которой от дочки-агронома посылочка из Ферганы пришла, на радостях Орьке вынесла лепешку и пару варежек штопаных:
– На те к зиме-то, все пригодится… Знашь, девонька, как языки-те бабьи тебя несут? А и ведь переняла ты пошибку у бабки-те, верно? Бабка знатка-а-а-я икотка была у тебя. Грят, бес и Господь – они братья. Кому како дело, чем знам, кому ты вверилась, сиротинка… Живешь дак! Баб не слушай, не печалься. Никто не без греха, а пошибка по нашим местам в кажной бабе сидит, да тока жабья, а то и гадючья… А ты бабкина внучка, присмотренная, видать, кем надо, хоть и молодюхонькая. Сторожись все ж, девка, не оказывай силу-те.
Грибы сошли, только склизкие опята еще громоздились на пнях. Пошли косы дожди, без рогожи не поедешь. Рыбалка не задавалась. По дороге к Пыжу они с Елкой сворачивали на клюквенное болото, Орька скоренько набирала туес с горкой и все так же, под собачий лай, меняла мокрую крупную клюкву у охранников страшных ворот на казенный хлебушек. Они клюкву на самогоне настаивали, для начальства. Аппарат-то вон у них в землянке в пихтовнике. Им все мало было, только: «Носи, почта, еще, пока ягоду не замело!» Добры мужики дак. И опять, как только она этак посудила, вмешалась пошибка: старый охранник, приняв газеты и мешок с разномастными письмами, опростал в ушанку туесок, полюбовался крупной клюквой да вдруг сказал: «Погодь, дочка!» – и вынес из караулки рваный черный ватник:
– Холодина-то, а ты раздетая. На-ко вот. Собаки подрали, да ниче, заштопашь!
Ватник вонял мужицким потом, но грел. Батя так же вонял, как уработается… Чем знам, мож, это батин и есть? Ох, нет. Он под Соликамском сгиб, а это Вишерский ИТЛ… Ладно, сгодится Орьке ватник, спасибо.
Ну-ко! Чего бы теперича ей надо? Чего пожелать? А, пошибка?
Ехала через Красный Пыж, оглаживая ватник, чтоб дыр не видно, а тут навстречу конвой при телеге, а в телеге-то председатель расхристанный да уполномоченный с женой в красных соплях. А и правильно. А и туда им и дорога, нелюдям, за высокий забор ИТЛ, где кобели страшные заливаются. Усмехнулась и поехала себе дальше. Спасибо, пошибка!
Лес стоял черными кольями до неба, до самых звезд. По обочинам белел иней. По горам, далеко, выли волки. Елка ничего, только ушами стригла. Орька тоже волков не боялась. Осенью волкам сытно. Хотя… И зимой не трогают. Там вон за зоной не только рудники да штольни… А глухое ущелье, и, грят, покойников прям туда и… освобождают. Сыты волки в горах.
В селе, как вымершем, слышно было, как сукой воет в избе председательша. В окнах дрожали тусклые огоньки. Когда Орька свернула уж к конюшне, вдруг один из дядьев, материн брат, из избы выскочил, догнал да сунул ей в руки мягкий узел:
– Тебе, девка! Езжай, не останавливайся! Не губи!
Узел оказался из платка материного выходного. В конюшне, обиходив Елку, Орька его развязала: из их пропавшего сундука сорочка да полотенечко вышито, домом пахнут, а еще луку три головки, сала шматочек да рубль мелочью в тряпочке.
Чего это они?
Уж в потемках жена другого дядьки в окошко стукнула, а как Орька отперла, втащила в сени полмешка картошки и дедов полушубок:
– Сгодится зимой-то тебе по почтовому делу кутаться! И валеночки вот, моя Катька выросла, а тебе как раз, прости уж, что подшиты! Не губи только, Орька, родня мы все ж!
Новый, сорок первый год Орька встречала в родной, починенной дядьями, начисто отмытой бабами избе. На полочках по темным бревенчатым стенам – учебники с Лениным, мешочки с крупой, с мукой; по углам пучки зверобоя и пижмы. На столе под бабкиным светцом мочена брусника да солены грибы – это сами летом припасли с Елкой; да тети-Дунин изюмчик из Ферганы, да картошечка томлена, да квашена капустка, да сальце, да конфеты-подушечки – кое родня принесла, кое еще кто поклонился. Голуба рюмочка на припечке посверкивает. Елка, мила подруга, в стайке, сена ей полный сеновал и овса полнехонек ларь – это уж председательша распорядилась. В избе на почетном месте в красном углу – почтальонска торба. Наново застекленные окошки – в бабкиных занавесках с васильками и лошадками. В побеленной, сияющей от счастья печке – пирожки с грибами, с морковкой, с брусничкой – поминок по матери, угощение для гостей, для родни, вот придут скоро. Хорошее – для хороших!
В конце апреля, по ленинской амнистии, а по правде-то по пошибкиному промыслу, вернулся едва живой, желтый и страшный, в черном ватнике Тит и долго плакал, уткнувшись бритой головой в Елкину гриву с косичками. Елка, кажись, тоже плакала. Ну и Орька. А думала, никогда плакать не будет.
В мае она сдала Титу Елку и почтальонскую торбу. Тит сделал пробну ходку в горы, на Пыж и дале, принес Орьке кукан окушков. На следующий раз снизу с вишерской Красной Пристани, принес письмо. Не казенно – в конверте городском.
В июне Орька в новом платье-татьянке пришла в правление, сказала председательше:
– Учиться поеду. На повара-кондитера. Соберите мне все как положено: и бумаги, и пособие. Вот вызов из училища, брат Наум похлопотал. К себе зовет. Он после контузии год в госпитале лежал, теперь в комендатуре служит. В Ленинграде.
Листовые пластины – влажные и мясистые, точно вспотевшие ладони, глянцево-гладкие, упругие, как тело кита. Некоторые пахнут – густо, вязко, тяжко. Другие тонкие и рассеченные, точно нашинкованные длинным лезвием. В воде – бурые, с оттенком синим либо темным, почти черным. В воде плавают пузыри, похожие на набухшие почки, окутанные ажурной паутиной волосяных отростков, из которых проглядывают цветущие плевки красного или белого. С приходом темноты откроются шире устьица, и всё, что здесь есть, – все кто есть – начнут дышать в унисон, будто объединяясь, срастаясь в этом дыхании, становясь чем-то бóльшим. Ведь целое всегда больше суммы, если речь о живом.
Оранжерея. Никому не нужная гордость города.
Оранжерея открывалась ровно в одиннадцать часов каждый день, кроме понедельника, и закрывалась в пять. Рабочий день Иды длился с восьми до одиннадцати и затем – с пяти до восьми; но она почти всегда оставалась и днем. В солнечную погоду в обеденное время жарко, но сердце у Иды здоровое, и она не курит. Она незаметно стояла, полускрытая листвой, так что редкие посетители, случалось, пугались и отшатывались либо резко обрывали разговор – и на самом деле это ей нравилось, больно много вы все говорите, думала она. Или же присаживалась в своем уголке, позволяя широким пальмовым листьям укрыть ее от посторонних, и осматривала стебли, подрезала, протирала, перекапывала. Если к ней вдруг подходил и обращался кто-то – очень редко, – она не отрывалась от своего дела, не отвечала, и посетитель в конце концов исчезал. Раздосадованный, наверное, но неважно. Очень редко это случалось.
Дневной свет, попадая внутрь оранжереи, делался непрозрачным и плотным, и древовидные растения, что тянулись вверх, к мутному стеклянному куполу, разбивали его на неправильные многоугольники.
С растениями Ида не говорит. Ни другому живому, ни ей это не нужно. Ты положи ладонь на лист, на ствол, почувствуй. Или просто послушай, не касаясь, сиди и слушай. И услышишь. Вот как надо, вот. Так чисто и сильно. Так хорошо, так по-настоящему; а слова – они бесплодны, как мертвое семечко, и никакой они силы не имеют.
Она клала ладонь, осматривала придирчиво. Иногда замечала новые ростки, иногда аккуратно испытывала их кончиками пальцев. Вот этот – крепенький, мощный. Хорошо. Ида разделяла розетки, присыпала места срезов активированным углем либо протирала перекисью водорода. Свежий срез нельзя помещать в сырую землю: пойдет гниль. А розетки не любят, когда на них льют сверху: вода застоится у основания, и – опять гниль. Ида брала ватные диски, смачивала в плошке и протирала листья, напоминающие тесак формой и твердостью, один за одним. Ласково и осторожно, чтоб не осталось следов.
– Девушка, скажите нам, пожалуйста, как вот это называется?
Ида не смотрит. Не поворачивает головы.
– Девушка?
Везде есть таблички. У каждого растения, либо воткнуты рядом в грунт, либо аккуратно привязаны к стволу. Ида знает, потому что это ее работа, – она следит и за табличками тоже и предупреждает Валентина Петровича, когда какие-то начинают плохо читаться от сырости. Или когда их воруют, и такое бывало.
– Девушка!
Маловероятно, что таблички нет, держит в уме Ида. Листья вокруг начинают звучать громче. Шелестеть они не могут: в оранжерее нет ветра. Но Ида всегда слышит издаваемый ими шепот, звук слабого шевеления жизни. Зеленый по краям и коричневый внутри, он обволакивает стеклянный свод, стелется по нему и поднимается, сгущается над головой.
Угроза?
Она чувствует чье-то прикосновение.
Ида отдергивается – резко, неуклюже и так далеко, что ее тело задевает гигантский каучуконос. Торопливо поворачивается. Глаза широко распахнуты. В пальцах стиснута пипетка с фунгицидом.
Листья каучуконоса медленно колышутся, роняя на голую шею Иды теплую вязкую каплю.
Женщина, которая прихватила ее за локоть, – пожилая, кокетливо накрашенная. Рядом ребенок лет примерно… Ида не знает. Ребенок. Она может определить только, что мальчик. Ребенку не стоится: он суется то туда, то сюда, как маленький грызун. Стареющая женщина на мгновение сбивается с мысли – она не ждала, что Ида так вскинется, – но тут же продолжает о своем, потому что всех их интересует, в конечном счете, только их свое, только они сами, а вовсе не растения, не другое живое.
– Вот, значит, мы хотели спросить у вас…
Листья звучат темно и тревожно, волнуются.
В этот миг Ида замечает, чтó делает ребенок.
Угроза. Угроза.
Там, где обычным людям достаточно одного шага, Иде приходится делать два своих, дергано-ковыляющих. Она настигает ребенка и хватает за руку. Тот вскрикивает, но пока бесстрашно – он не привык бояться, их же сейчас не бьют и не обижают вообще. Идины пальцы сжимаются на тонком запястье, она рвет и тащит мальчика в сторону, и он верещит снова, вот теперь испуганно.
Пожилая накрашенная женщина тоже голосит, сыплет словами, одновременно утешает ребенка и сулит страшные кары Иде. Ида не обращает внимания. Она оглядывает то место, где маленький грызун просунул пальцы в щель в коре, проковырялся до самой древесины, а потом потянул, и теперь целый лоскут свисает с бурого ствола, точно надорванная и наполовину снятая кожа, и при одном взгляде на это внутри Иды становится больно.
Все живое реагирует на угрозу. Всегда. Листья, стебли, корни, и побеги, и семена, и цветки – еще не совсем успокоились. Эхо тревожных волн прокатывается по оранжерее афтершоками, и Ида чутко прислушивается к ним, но – нет, больше ничего страшного. Она бы почувствовала. Она не слышит гневных восклицаний женщины, стоящей в трех шагах, но это услышала бы.
Ида принимается за дело. Через несколько минут дерево подлечено.
Затем она сидит в углу, сортируя семена, до тех пор, пока из-за широких опахал хавеи, немного похожих на страусиные крылья, не выныривает по ее душу Валентин Петрович:
– Идочка, ну что же ты…
Привычным движением директор отирает лоб сложенным во много раз платком. Валентин Петрович довольно упитан и в возрасте, и сердце у него нездоровое. Долго находиться в оранжерее, теплой и влажной, ему тяжело; тем не менее в целом он хорошо к ней относится.
Леночка – та вот курила без продыху. И оранжерею не любила.
– Жуткая баба, – вздыхает Валентин Петрович. – Насилу отвязался. И что ты думаешь, настрочит ведь отзывов, как пить дать.
Ида зажимает двумя пальцами и подносит к глазам семечко, вызвавшее у нее подозрения. Всем корпусом поворачивается к свету. Семечко умерло – она чувствует это кончиками пальцев, чувствует внутри. Крошечная сердцевинка иссохла и уже никогда не проклюнется ростком. Ида роняет семечко в ведро с растительным мусором.
– Да, детишки, – продолжает директор, не дожидаясь ее реакции. – Воспитание сегодня, я тебе скажу… Когда мы росли, нас наказывали. Как иначе учить-то? Сделал что-то так – похвалили, сделал не так – поругали. А сейчас… Знаешь, как сейчас с ними принято?
Из сорока шести семечек негодными оказываются два. Не так плохо. Ида перебирала их осенью и уже тогда оставила только те, в которых чувствовала жизнь. Странно, что потом, зимой, некоторые все равно гибнут. Она надеется, что это не из-за нее. Не из-за того, что она что-то сделала не так.
– Кон-тей-нировать эмоции им, вот как, – с мрачным удовлетворением разлагает на слоги директор. – Каково, а? Я прямо обалдел, когда от Славки услышал, честно тебе скажу. Вот оно, как с детьми надо, оказывается. Контейнировать эмоции; господи, такого даже слова-то нет. – Валентин Петрович качает головой, заталкивая платок в карман пиджака. – И хвалить – за все. Чашку разбил – молодец, тройку принес – умница. Чтоб не дай бог не подавлять. Представляешь себе?
Ида ссыпает здоровые семена в полотняный мешочек с биркой и откладывает в сторонку, в деревянный ящик. Сейчас в оранжерее почти ничего не выращивают из семян. Слишком долго ждать и никакой прибыли. Но здание окружено клумбами и дорожками, крошечным парком, и к весне Ида высаживает в грунт цветы. Девушки фотографируются там с распущенными волосами, в маечках на тонких лямках, уперев носок одной ноги в землю и опустив на бедро ладонь, – Ида видит их иногда сквозь стекло. Лишь бы на клумбы не заступали. А так она не против.
– В общем, Идочка… – Директор понижает тон, голос его становится и слегка укоряющим, и сожалеющим, и проникновенным, и просительным: – Не надо тебе иметь дела с посетителями. Ты ведь и так не имеешь, правильно? Ну вот, и не надо. Пусть Сима с ними. Мы не можем, вообще-то, себе такого позволить, чтобы только один сотрудник из двух экскурсии водил, но от тебя я не требую, ты знаешь.
Рядом в ящике – луковицы. За ящиком Ида следит, смотрит, чтобы не попала вода и чтобы не стоял рядом с обогревателем, и стережет от вредителей. Но к концу зимы и среди луковиц нет-нет да и обнаружится гнилая. Ида тянется за мешочком с биркой. Нарциссы.
С огорченным и озабоченным видом Валентин Петрович потирает перистый зеленый палец хавеи. Внутри Иды сама собой просыпается настороженность, но все в порядке. Директор не вредит.
– Так-то, на самом-то деле, и от отзывов от этих… Ни жарко ни холодно. Финансирование сокращают который год уже. А народу все меньше ходит. Ты же видишь.
Конечно, Ида видит. Она в оранжерее каждый день. Ей совсем не интересно наблюдать за посетителями, но трудно не заметить, что в этом году их меньше, чем в предыдущем, а в предыдущем было меньше, чем еще год назад. Другое живое интересует их все слабее – живое вообще. Людей вообще. Все слабее.
Но внутри Иды от этого ничего не меняется. До тех пор, пока она может быть в оранжерее, может заботиться о растениях, ей все равно, будет ли кто-то приходить сюда.
Перебирая луковицы нарциссов, она вновь прислушивается. Валентин Петрович еще немного повздыхал и теперь ретируется к себе в кабинет в административном корпусе. Ида думает, что он не сделает ей ничего плохого, – точнее, слышит это: дыхание сотен и сотен зеленых листьев, их слабое движение говорит ей, что это так. Инвалидная квота, да. Но еще он понимает: оранжерее нужна именно такая, как она, – нужна она. Валентин Петрович совсем не похож на Иду, но и он в состоянии оценить ее великую сосредоточенность, то, как она погружена в зеленую жизнь, как хорошо угадывает болезнь и гниль и как быстро может вылечить; ее странную связь с семенами и побегами, клубнями и черешками, и листвой, и цветками, и корнями. Поэтому Ида – но она никогда не пользуется этим – знает, что ее не накажут.
Другое живое вокруг слегка колышется, дышит покойно, льнет к ней – подтверждает.
Зимой люди ходят каждый день. Они говорят: в оранжерее так спокойно, так тихо. А зимой еще и тепло, и можно увидеть зеленое – поэтому и ходят. Летом зеленое можно увидеть где угодно. И людей нет.
На самом деле в оранжерее никогда не спокойно. Здесь постоянно происходит что-то. Ведь живое не замирает ни на минуту, думает Ида, вперевалку припрыгивая по центральному проходу с мягкой тряпочкой и пульверизатором. В этом же и есть смысл его, живого: не прекращать. Широкие и узкие пластины листьев увлажняют воздух, насыщая его водными парами, – транспирация. Ида работает в оранжерее долго, и у нее всегда мягкая кожа. Проходя мимо, она касается кончиками пальцев тех веток и листьев, что нависают низко. Пальцы ее тонки и чутки.
В полдень появляется группа детей с двумя женщинами. Это немного странно: Ида не уверена, но разве сейчас не каникулы? Все эти дети должны быть где-то в других местах, причинять вред и портить что-то другое. Она настораживается заранее, напрягает спину, сидя в своем уголке и протирая широкие листья монстеры. Но дети ведут себя смирно. Возможно, боятся взрослых. Одна из женщин рассказывает им про растения, и несколько девочек даже слушают.
– Помните, что мы с вами обсуждали? Днем происходит фотосинтез. За счет него растения питаются. А ночью – дыхание, потому что растениям нужно дышать, как и нам.
Кто любит говорить, регулярно говорит или глупость, или неправду. Ида поджимает губу и молча поправляет женщину. Растения дышат круглые сутки, но ночью дыхание активнее: днем они держат устьица закрытыми, чтобы не терять влагу. Другое живое умеет любить то, что вокруг него, умеет сделать так, чтобы ничего не портить, не причинять вред, – поэтому кто-то дышит днем, а кто-то ночью; поэтому все ее подопечные прекрасно себя чувствуют в этом маленьком тесном оазисе под стеклом. Если бы сюда набилось столько же людей, думает Ида, они не протянули бы и пары суток. Они не любят, не умеют, не слушают и не чувствуют ничего. Они перекалечили бы друг друга, сначала лаялись бы, потом начали грызться, потом оттеснили бы тех, кто слабее, или ранили бы, или убили.
Если бы все растения оранжереи разом задышали в полную мощь – а ведь растение дышит всеми своими частями, дышат и листья его, и стебли, и корни, и даже отделившиеся семена, – уже через полчаса концентрация кислорода под сводом упала бы настолько, что здесь стало бы вредно находиться. И тогда растения, конечно же, прекратили бы, потому что интенсивность их дыхания зависит от газового состава среды, потому что они не враги ни себе, ни другим.
Ида здесь немного неправа, но лишь кое в чем. А кое-что она знает, как узнаёт и многое другое, когда касается коры и ведет пальцами по длинным светлым черешкам, когда вслушивается в незаметное, почти ненастоящее шевеление зеленой лиственной массы по бокам, над головой, на уровне пояса. Если все растения оранжереи задышат так интенсивно, как только могут, через полчаса ей начнет недоставать кислорода. Возможно, придется присесть. Закружится голова, собственное дыхание сделается частым, неглубоким. У нее здоровое сердце, и она не курит, но еще через полчаса уже точно потеряет сознание. А еще через полчаса уже вполне можно ждать…
Ида улыбается своим фантазиям и поглаживает тонкий лист филодендрона, похожий на причудливый старинный музыкальный инструмент. Вы ведь не станете так делать, мысленно произносит она, произносит не всерьез, но через миг – за миг до того, как она отнимет пальцы от нежного, изящно вырезанного зеленого листка, – приходит шелестящий тихий ответ: нет, мы не станем, нет, ты нам нравишься, ты заботишься, нет, нет, мы тебя любим.
В середине июля уходит в отпуск Сима, а за ней – Мария Силантьевна, которая работает еще дольше Иды, она у них и за бухгалтера, и за секретаря, и за все остальное, с живым не связанное. Симу по возвращении Валентин Петрович зовет к себе в кабинет, и оттуда она вылетает раздосадованная и раскрасневшаяся и проносится по центральному проходу оранжереи и, долетев до Иды, притормаживает и мерит ее злобным взглядом. Сима – затюканная, сутулая, неухоженная тетка с бесцветным лицом – не произносит ни слова, но Ида прекрасно слышит ее. Тебя-то не тронут, конечно, ты ж у нас незаменимая, ты ж инвалид, а что мне ребенка кормить, то его не волнует, козел, вот козел, вот сволочь. Ида поворачивается к ней и смотрит. Листья и стебли вокруг вновь колышутся напряженно: чувствуют Симину злость. Сейчас она напоминает Леночку в тот день – Леночку тогда обидел муж, и она пила коньяк прямо в оранжерее, и накрутила себя к вечеру, и захотела что-нибудь уничтожить, и дальше получилось то, что получилось. Сима трезва, но она тоже может взбеситься. Тоже может повредить что-то, причинить кому-нибудь боль, и Ида настороже.
Однако Сима не делает ничего, лишь напоследок бросает на нее полный отвращения взгляд и покидает оранжерею навсегда.
Какое-то время спустя появляется Валентин Петрович, уныло обтирает рукавом перевернутое ведро, служащее Иде табуреткой, стремянкой и столиком, присаживается. Он частенько приходит к Иде, чтобы найти утешение в горестях, – проблемы с бюджетом, проблемы с сердцем, проблемы с детьми и внуками. Ида закономерно не вносит в разговор никакой лепты – даже не смотрит в его сторону, занимается своим делом, – но, возможно, именно это и привлекает директора. Ведь большинство людей говорят слишком много.
– А что я-то могу, вот скажи на милость? Что? Думаешь, мне это нравится? Не нравится, уверяю, совсем не нравится. – Тон у Валентина Петровича такой, как будто она ему возражает. – Мы прибыли уже сколько месяцев не приносим. Практически в минус работаем. Как мне штатные единицы объяснять?
Ида наносит широкой кисточкой специальный состав на кору теофрасты.
– Мне, чувствую, скоро предстоит и Марии Силантьевне предложить на полставки… Ох, не знаю. Согласится ли? Пока не то чтобы край, но уже недалеко.
Листья и ветки покойно нависают над Идой и Валентином Петровичем. Влажно. Тепло. Директору слишком тепло: он оттягивает воротник. У него сердце.
– Кто сейчас в оранжерею пойдет? Пенсионеры, льготники? Рекламы в Интернете купить – так не на что. Кофейную машину вот поставил…
Против кофейной машины Иде возразить нечего – разве то, что ее надо кому-то обслуживать, а Ида с техникой не очень. Кроме того, стаканчики потом валяются по всей оранжерее. Хотя со школьным выпускным вечером не сравнить. При ней в оранжерее провели один-единственный, и от воспоминания о последствиях Ида всякий раз скорчивается. Главное – ей ведь пришлось уйти тогда: Валентин Петрович сказал очень настойчиво, Идочка, дорогая, иди-ка домой, слышишь, не надо здесь оставаться. Ида до сих пор не может себе простить. Того, что она увидела, придя наутро. Того, что сделали с живым. А оно не могло защититься, ведь Иды рядом не было.
Не надо, ты всегда защищаешь, всегда, заботишься, мы любим тебя.
Растения чутко воспринимают ее настроение, вбирают в себя побегами и листьями, как живыми зелеными антеннами. Они слегка шевелятся, почти незаметно, но, если приглядеться, можно уловить. Ида приглядывалась так много раз и видела, видела. Ток влаги в тканях заполняет клетки по очереди, вода переливается из одной крошечной камеры в соседнюю, и лист раскручивается, побег выпрямляется, и целый куст клонится в ту сторону или в иную. Некоторые из них могут двигаться по-настоящему, думает Ида, хотя в оранжерее таких нет. На самом деле Ида думает, что двигаться могут все. Просто им это несвойственно.
– Ладно, Идочка, пойду. Там шланг опять лопнул, а Степу не вызвонить… Ну, завтра.
Валентин Петрович, покряхтывая, поднимается, отряхивает и одергивает брюки и, сделав слабый жест в сторону Иды, бредет к себе. Не говорит, что ей бояться нечего, что ее не сократят, – говорить не нужно, Ида это знает.
А шланг и правда лопнул, но до завтра она ждать не может, потому что два дня были жаркими и земля пересохла. Полить надо сегодня вечером, обязательно. Строго говоря, клумбы вокруг стеклянного купола – это уже не оранжерея, но Инга не делает различия и, как только солнце спадает, начинает набирать воду, у нее целых два ведра, можно наливать и носить по одному, по очереди, а можно и оба. И в лейку потом.
Ида занимается этим два часа подряд: набирает, носит, переливает, носит, набирает. В какой-то момент вскидывает голову, убрать с глаз слипшуюся прядь, и, кажется, замечает в окне административного здания Валентина Петровича, который, в свою очередь, видит ее. Помочь ей он не выйдет – конечно нет: он не настолько хорошо относится к ней и к оранжерее, и Иде в голову не пришло бы. Но он ее и не уволит. Никогда.
Без нее оранжереи просто не будет.
Что это, что ты наделала, что…
Не поднимайся, нет. Посиди здесь. Послушай.
Сиди.
Ты ведь хочешь слушать. Тогда посиди тихо.
Смотри на меня, смотри, смотри, просто смотри и слушай, ты можешь услышать их.
Тихонько.
Сиди.
Ида вскидывается на постели с придушенным вдохом, машинально тянет руку к губам. В кошмарах она иногда почему-то слышит собственный голос. А ведь его не было – никакой силы у слов нет, и они здесь лишние, ненужные. Это Леночка всегда говорила, много. Леночка еще и дымила как паровоз.