bannerbannerbanner
Зимняя Война

Елена Крюкова
Зимняя Война

Полная версия

Меч просвистел. Обрушился – всею тяжестью. Золотой шлем зазвенел. Клинок отскочил, как отброшенный незримой тяжкой дланью.

Кюль-Тегин прокричал страшное уйгурское проклятье. Золотая Голова пошатнулся в седле. Глаза его, озерные, пронзительно-светлые, глядели по-прежнему ясно и спокойно, будто он парил над схваткой, будто не трясся на ошалевшем от ужаса, храпящем коне, с вытаращенным сливовым, косящим оком, в сердцевине смертного боя. Он поднял перед Кюль-Тегином левую руку, обтянутую чешуйчатой стальной перчаткой, и произнес слова на своем тарабарском, преисподнем языке.

Он тоже проклинает меня!

Нет. Я тебя не проклинаю. Я тебя заклинаю. Я неуязвим. Если ты даже располосуешь меня, разрежешь на две половины, как царь Соломон повелел разрубить ребенка, за коего боролись две матери, – и тогда я воскресну; я настоящий Царь; я заколдован звездной короной, горящей ночами над снежной степью. Я призываю тебя к любви. Посреди дикого боя – среди криков – смерти – крови – проклятий – зову к любви. Можешь оглохнуть. Не слышать. Не отвечать. Можешь снова натянуть тетиву, выпустить в меня стрелу. И просвистит лишь Тень Стрелы Отца. Она пройдет надо мной, над моей головой, и попадет в звездного Песца, в ночного золотого Тарбагана. Ты теснишь нас к Озеру! Там мои воины найдут покой. Но и твои тоже. Мы два полководца. Мы ошиблись, поставив на смерть. Жизнь не завоюешь ценою смерти. Гляди, Солнце, оно золотое. Оно – мой Шлем. Я дарю его тебе. Я люблю тебя.

А глаза его, пока он говорил это на непонятном Кюль-Тегину языке, горели ненавистью.

Конь монгола попятился. Неужели я буду жить в иных веках?! Я не хочу. Я рожден сегодня и умру сегодня. Врешь. Мир устроен так, что ты кочуешь из времени во время. Из земли в землю. Ты же знаешь это. Ты исповедуешь такую веру. А ты… исповедуешь кого?! Я исповедую свою любовь. Дешево же стоит твоя любовь, поганец княжий! Ради жизни – тьмы людей погубить?!

Он и Золотой Шлем разом, вместе, не сговариваясь, взмахнули мечами и содвинули их – две голубые молнии. Монголы продолжали теснить русов ко льду Озера. Сквернословя, плюясь, отдуваясь, отирая кровь с усов, щек, ртов, шей, зажимая голыми руками зияющие раны, хватая ладонями хлещущую на красно-белый снег кровь, оба схватившихся не на жизнь, а на смерть войска медленно, пядь за пядью, отступали к неистово сверкающей гладкой сини Озера, лежащего ледяным блюдцем на камчатном покрывале чистобелой заснеженной степи. Скатерть снега была лишь кое-где прошита волчьими следами. Волк, бедная степная собака. Ты будешь выть нынче ночью над убитыми, подняв морду к старухе Луне. И собаки монгольского войска, что останутся в живых после битвы, придут на поле боя, усеянное трупами и умирающими, ранеными вояками, и женщинами, лежащими навзничь на снегу, с распатланными, разбросанными по снегу черными, как гривы кобыл, волосами, и жалкими, скорчившимися на морозе трупиками детей, невесть для чего рожденных в долгом зимнем, жестоком пути, – закинут усатые морды в зенит и завоют, вторя волкам; и так будут выть, по обе стороны убитого боя, степные собаки и собаки человечьи, понимая души, ушедшие в небо по неведомой воле, и будет свистеть и петь над головами волков и собак Тень Стрелы Отца, пропадая, исчезая в черной, высокой небесной сини.

– К Озеру!.. Под лед их!.. Под лед!..

Людское перекати-поле, сшибаясь, сминаясь, вопя, поражая, катилось все ближе и ближе к ледяному круглому зеркалу. О, богиня Ай-Каган, небось, глядит в него со страшной высоты по ночам. Это ее серебряное зеркало. А груди у нее налиты серебряным лунным молоком; ведь она Царица Луна, ведь она Старуха Луна, вечно рождающая молочные звезды, и, если к ней, пред ее светлые очи, явится Гэсэр-хан, маленький тщедушный старичок, и попросит у нее водки, она, наклонясь с небес и жестоко хохоча, даст ему старой бабьей шутейной водки – свесит вниз белые, сияющие молочные груди и прокричит: «Пей!.. Пей, если достанешь!..» И Гэсэр-хан станет прыгать до небес и не допрыгнет, и тогда Ай-Каган сольет ему лунного молока на затылок, на лысину, а вслед молочным каплям пустит стрелу с серебряным наконечником – яркую звезду Чагирь. И упадет Гэсэр-хан, сраженный насмерть, и улыбка застынет на его устах. Гэй! Гэй! Хурра! Вперед! Мы почти победили их! Утопим их! Утопим подо льдом!

До ночи мы должны кончить сраженье!

Каша из людей, коней, копий, стрел и мечей докатилась до берега. Первые воины ступили на лед, обнявшись в рукопашной, покатились по льду, и вдоль заберега пошли, зазмеились ломаные синие, темные трещины – лед раскалывался под тяжестью облаченных в доспехи тел, вода выступала на изрытую Солнцем ледовую амальгаму из широкой, расступившейся подводными Царскими Вратами полыньи, заливала сапоги, щиколотки дружинников, вбирала, всасывала в себя, вглубь, внутрь, в тайну, в смерть, и широкие ледяные плахи трещали и кололись, и торосы вздымались к синему небу, играя и сияя радугой ледяных сколов, и бойцы хватались за ледяные мечи, изранивая руки, крича, уходя под воду, ловя последний воздух белыми перекошенными ртами, – так умирали и те и другие, и монголы и русские воины, и, погружаясь под воду, они в отчаяньи обнимались, они хватали друг друга за плечи, прижимались грудь к груди, лицо к лицу, они плакали, искали друг у друга на груди защиты – и тонули оба, крепко сплетясь, крича в степной мороз проклятья, звучавшие, как слова любви.

Золотой Шлем ударял клинком о клинок Кюль-Тегина. Мы с тобой жили когда-то, Кюль-Тегин, на земле?!.. Жили, не сомневайся. Мы дрались вот так же?!.. Дрались. И еще жесточе. Так зачем же бессмысленный круговорот времен, войн, судеб?! Какую цель преследовал Бог, сотворяя нас – Христос ли твой, твой ли Будда, пустынный ли Аллах, во имя коего сумасшедшие дервиши сжигают себя на дорогах, на шляхах, в заброшенных старых банях?!.. Если мы рождены без цели – тогда… зачем?!..

Не рассуждай. Молчи. Бейся. Биться – это все, что осталось нам. До первой крови. До твоей – или моей – смерти, так похожей на любовь: закроешь глаза – и сладость, и покой забытья.

Синие клинки скрещались, звенели дико, вызванивая бесцельный, тяжкий ритм. Танец клинков убыстрялся. Дело надо было кончать. Солнце поднималось все выше над степью, озаряя прозрачные, пустые глаза мертвецов, гладко блестящие, жирноволосые затылки аратов, островерхие шлемы русов, куньи и собольи шапочки монгольских нойонов. Полководцы бились, и бился на льду Озера народ, и народ бился с народом, и честь билась с честью, и жизнь билась с жизнью. Лед трещал и подавался. Полынья разрасталась, в нее ухали уже всадники вместе с конями, и кони, пытаясь выбраться на сушу, скребли синий лед копытами, дико и жалобно ржали, глядя прямо в глаза непокорным людям: зачем вы нас так?!.. куда вы нас?!.. сжальтесь… Конское предсмертное ржанье стояло и висло надо льдом, звери умирали, вздрагивая, раздувая ноздри, плача крупными слезами, кладя ноги на рушащийся, крошащийся лед, и бойцы в отупеньи побоища хлестали их плетьми, будто гоня скорей на дно, и в немыслимой свалке обезумели все – и кони, и люди, и нойоны, и князья, и щитоносцы, и лучники, и иглистый морозный воздух был прошит отборной руганью и долгими, как вся жизнь, криками, и с криком, выходившим из нутра, из средоточья жизни всей, люди уходили под лед Озера, и Солнце сверху глядело на битву, усмехаясь всеми лучами, протыкая несчастных бестелесными белыми льдистыми копьями, освещая все – и грязь, и ужас, и кровь, и геройство, и колотую рану в боку юного монгольского барабанщика, далеко отбросившего свой обтянутый телячьей кожей, обшитый красными шелковыми кистями и золотыми бляхами в виде бычьих голов военный барабан, и барабан оказался на воде, и он не потонул, он же был деревянный и кожаный, он плыл, как лодка, а барабанщик с раной меж ребер лежал, подвернув под себя ногу, как будто танцевал ехор, на синей пластине колышащегося на воде льда, и в кулаке он сжимал палочку, в другом – другую, будто хотел ударить, и плыл его драгоценный барабан, и монголы больше никогда не пойдут завоевывать иные земли под этот четкий, сухой и дробный стук: там, та-та-та-там, та-та-та-там, та-та-та-та-та-та-та-та-та-там, – это сердце стучит, это сердце пустыни, сердце степи, сердце наших родных гор, и кто здесь враг, а кто друг, знать никому не дано, лишь Тенгри: там, в облаках. Бей, Золотая Голова! Что-то долго мы с тобой бьемся! Равные мы соперники, значит!

Русич воздел меч и с силой, снизу вверх, ударил. Лезвие вошло точно под ключицу, туда, где у живого бьется сердце. Кюль-Тегин успел лишь вздохнуть и улыбнуться. И пробормотать несвязно, благодарно:

– Отличный удар… редкий удар… я вижу небо… синий сапфир… я вернусь… я возвращусь, там, далеко… в вышине…

Князь в золотом блестящем под Солнцем шлеме смотрел пристально, молча, как медленно валится с коня противник, как хватается за конскую холку, цепляется грязными земляными ногтями за сбрую, расшитую крупной саянской бирюзой и лазуритами, как вылезают из орбит его узкие, будто рыбы уклейки, бешеные глаза, а потом желтая складка век закрывает их, и они гаснут, и жизнь утекает из него – так стекает расплавленный воск вниз по церковной свече.

Он перевел дух. Огляделся. Его воины тонули, уходили под лед. Озеро раскрывало им объятья. Монгольские повозки горели на морозе, черная гарь и золотые конские хвосты огня летели по ветру. Свист стрел над головой звучал все реже. Люди убили друг друга. Люди могли торжествовать. Не победил никто.

Те, кто остался в живых, могли уползать с Белого Поля, истекая кровью, прочерчивая на снегу животом, локтями, бессильно обвисшими ногами змеиный, нечеловечий след; могли молиться обветренными, помороженными ртами, кусая снег – пить хотели, хватали кровавый снег губами, зубами, – всем Богам, коим молились их деды и прадеды; могли тихо сжаться в комочек, застыть, не шевелиться, со всем проститься. У всякого, оставшегося в живых после битвы, был выбор.

Лед трещал, расходился. Льдины отползали друг от друга. Со дна на поверхность черно-синей воды подымались пузыри. На берегу валялись сотни искалеченных тел. В воздухе пахло кровью, сладкой горелой человечиной и кониной, разлитым из кухонных походных котлов каймэ.

 

Князь в золотом шлеме, сидя на коне, глядел на мертвого полководца.

– Ты воскреснешь по вере твоей, – тихо сказал он разбитыми в бою губами и слизнул запекшуюся кровь. – И я, твой враг, воскресну вместе с тобой. Но мой Бог милостив. Он сделает меня в жизни будущей твоим другом. Друг. Враг. Ежели бы мы, люди, еще знали, доколе будем убивать друг друга. Свою землю от набега я защитил ли?! Ты, сражавшийся со мной, своих детей от бесславной смерти в бою уберег ли?! Что делаем мы, люди… Что мы делаем… что творим… Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного…

Он наклонился ниже с коня, и его вырвало прямо на труп поверженного врага – от сладких запахов горелого человечьего мяса, от вида неистовой многорукой и многоглазой Смерти, восставшей над убитыми в белом ледяном саване. Утерев рот, он горячо, сбивчиво молился – за себя, за жену, за дочерей, за сына, за жизни всех подданных, всех рыбарей и лучников, землепашцев и гончаров, и по его скулам текли мелкие, как рыбья чешуя, слезы. Ему брехал один багатур, умевший складывать русские слова, что Кюль-Тегин был жрецом Золотого Будды, сидящего в зимних горах с Третьим Глазом во лбу. Третий Глаз драгоценный; синий, яхонтовый. Вот бы добыть его для княжьей короны. Дочке бы на темечко надеть. Чтоб его земля славилась небесным светом. Чтоб не его, не его Бог…

Он молился, губы его шевелились, испачканные сукровью, как брусничным, вишневым ли соком, и конь его присел и, кося безумным глазом, помочился на снег, и пар завился над хвостом, и со льдин, расползавшихся по вскрытой воде Озера, доносились последние крики замерзающих, тонущих воинов, еще живых.

Он протер глаза и вскочил с жесткого солдатского ложа.

Они ночевали в хибаре, пышно называемой казармой. С ним вместе располагались на ночлег еще два десятка солдат, и по ночам они дико храпели, и они сильно, невыносимо завидовали ему, что у него была Кармела, и что ему было куда скрываться на ночь, да еще глотать такую забытую сладость. Он, после дня Войны, валился на железную койку и дрых, как убитый. Почему он вскинулся, как петух на насесте? Что привиделось ему, – горло перехватило петлей, перед глазами полетели красные, золотые круги, вихри, копья?.. Копье… копье света… свечи, много зажженных, дрожащих, истово горящих свечей… Звездные оранжевые, медовые скопленья пылающих свечек и свечечек, малых, тонких, коричневых, зеленых, белых, восковых, золотые тающие во тьме огоньки… Огни… Много свечных огней… Где он был во сне?.. Почему они горели меж его тяжко дышащих во сне ребер?..

Огромные, темные, тяжелые доски. Квадратные, прямоугольные; вытянутые, как худое тело, вверх, и распахнутые вширь, как громадные черные озера. Во тьме, в глубине расходящейся под копьем взгляда тьмы – как в черном торфяном озере – лица, лица, лица. Лики, смуглые, загорелые. Лбы, перевязанные платками. Обрубленные Божьим топором скулы, носы. Вот кулаки, они торчат из мрака: крутые, тяжелые, мощные, и в них зажат то молот, то прялка, то – да, он не ошибся – черный, поблескивающий маслено наган. И над лицами – надо лбами – окутанные хлебным маревом теплого, источенного живыми червями и юркими мышами Времени – из черной волглой тьмы – из смоляной, мятной, сажевой мглы – нимбы: и их золотая, непереносимая яркость бьет по сердцу неистовой радостью. Золотые кругляши! Золотые пироги! Блюда золотые – во весь темный, мрачный поминальный стол! Вы же умерли. Вас же похоронили. А нимбы?! Ты же видишь нимбы! Мы живы. Мы в темном небе. Мы – на черных досках, и ты нас сам намалевал, написал. Но я же не художник! Я же простой солдат! Солдат Зимней Войны!

Во сне своем он стоял перед огромным, как ночное небо, Иконостасом в неведомой, погруженной во тьму и черноту древней церкви – он никогда особо не ходил во храмы, не молился, разве что после первого боя, когда их сразу же послали штурмовать Дворец, он молился о пуле, о последней пуле, но эта молитва была не в счет. Он никогда не постился… не соблюдал обряды… ну, разве что свечку в церкви ставил, за здравие либо за упокой, ведь тогда, когда он еще жил в мирном мире, люди вокруг него, бывало, тоже умирали, и он шел и ставил свечку в церкви, где все пела в хоре одна такая малорослая, хорошенькая светленькая девочка, с русыми русалочьими косами до пят, он заглядывался на девочку, а она на него, она разевала прехорошенький ротик и ради него, молодого балбеса, дурака-прихожанина, брала самую высокую небесную ноту, а регент сердился. А здесь… во сне…

Громады черных досок с фигурами плыли, качались перед ним, как тонущие в северном море лодки. Шли корабли высоких икон, и золоченые, темные оклады мигали, как маяк на грот-мачте и бортовые огни, всеми грубо обточенными изумрудами, всеми яхонтами и сердоликами. Задери голову, Юргенс! Верхний ряд… они плывут… они поют, ты слышишь… Это праотцы твои. Они родили тебя, твою плоть и кровь. Ты их потомок. Ты вышел из их чресел. Ты их забыл. Может, их убили тогда, там, давно, на ТОЙ Зимней Войне. И снег падал на их лица, еще без нимбов, простые и страдальческие, и их исхудалые руки сжимались в священные кулаки. И женщина, стоявшая в снегу, широко крестила их. Вон, вон она, во втором, пророческом ряду, под ними. Рот ее раскрыт. Волосы разметаны. Вьюга взвивает ей косы. Она кричит. Что?! Не разобрать. Она сумасшедшая. Она пророчица. Все сумасшедшие – пророки. Все, что она кричит, – сбудется.

А там?! Кто – там?! Это… Он. Его мешок на плечах дырявый. Глаза раскосы. Он совсем не Бог. Он просто маленький бурятик, а вокруг Него, из тьмы, выступает, налезает на Него огромный Город – углы, трещины, стены, фонари, подземья, снежные ветви, – и Он кричит: «Армагеддон!.. Армагеддон!.. Ты погибнешь!.. В тебе, в тебе последнее сраженье!..» Он – тоже пророк. Его имени не упомнишь. И ниже, ниже, под ним, под его босыми ногами, скрещенными на снегу, красными от мороза, – праздник: красивые девушки, плечи их обнажены, они все в бальных платьях, они танцуют, и одна прищурилась, у нее косая челка летит со лба вон, в темень и мрак, и снег жемчугами путается в прядях, и в руке у нее маленький револьверчик – ах, стервоза, красотка, может, ты и есть Смерть сама, чего ж ты затесалась в компанью святых, чего ты здесь-то празднуешь, собака, – и среди девиц стоит на черной лаковой доске одна, Одна-Единственная, и ты прижми руки ко рту, и сдави свои ребра, чтоб больше не дышали, не вздымались: золотые пряди заколоты на затылке драгоценной булавкой, кружева текут, лаская ключицы, вдоль нагих алебастровых плеч, вокруг мерзнущей, в голубоватых и розовых тенях, голой спины, и серые, насквозь прозрачные, как северное море, глаза отворены ему, и ему позволено глядеть в них, и рука трепещет, силится оторваться от черной яичной глади древней доски, рвануться к нему, погладить по щеке… вот ты, мой свет. Вот вся моя жизнь. И в спутанных, как вся человечья жизнь, русых, пшеничных волосах горит, излучая радость и синь, огромный сапфир, наверно, из Царской сокровищницы: все тайны теперь обнажены, все сокровища разрыты, – так чего ж и нам Царские бирюльки не напялить, не поносить?! Глаза девушки раскрываются шире. Ты ничего не понял. Бедный. Это мое. Это навсегда мое. Я желала… я хотела…

Там, во сне, он поднял руку и коснулся ее нарисованной на праздничной иконе нежной белой, как лепесток белого тюльпана, руки. Он ощутил холод застылой темперы, леденистость сусального золота. Надо лбом у девочки с сапфиром в волосах сиял яркий золотой нимб. Он парил отдельно, как золотая лодка, как Рождественская золоченая ореховая скорлупа. Под иконой Праздника, вколоченной в Царские Врата бредового Иконостаса, он сумел различить, прочитать воспаленными от постоянных боевых прицелов глазами: «СВ. ЦЪСАРЕВНА АНАСТАСIЯ».

– Переоблачайся!.. Надеюсь, тебе слуга не понадобится.

Толсторожий, дюжий детина, с огромным, мелко ограненным рубином на сосисочно-раздутом пальце, швырнул ему в руки ворох цивильной одежды. Мирная одежда. О, как давно… Синие, яркие, как небо над горами, штаны. Красивая, просторная рубаха. Ворот с медными, модными пуговичками, стильный. Широкий, столь же просторный пиджак. Подкладка пахнет лавандой и чуть – морской водорослью. Если б еще, Боже, побриться как следует.

– А ты недурен. – Толстяк хохотнул, оценивающе прищелкнул пальцами. – Теперь попрошу выйти к столу. Господа генералы заждались. Тебя ведь Юргенс зовут?.. – Он кивнул, оглаживая на себе новую, странную после гимнастерок и портупей одежду. – Мы тебя по-иному окрестим. Готовься… к постригу.

Толстомордый бугай бесцеремонно взял его за локоть и впихнул в щель массивной, с лепниной, двери, растворенной в ослепительный свет, густой табачный дым, блеск перламутрового фарфора за стеклами буфетов, гул, мурлыканье радиомузыки и голоса, голоса. От слиянья и скрещенья голосов кругом шла голова. Он схватился за край стола, чтобы не упасть – аромат восточных курений ожег его раздувшиеся ноздри. На него воззрились десятки глаз. Обведенных бессонными черными кругами. Окутанных рыболовной сетью морщин. Нагло смеющихся. Испытующе вонзающихся ему в бледное лицо. Молча говорящих: парень, победа или смерть, а остальное – окурок у тебя под чугунной кованой пяткой.

Человек с широкими зализами залысин, с серо-стальными жесткими немигающими глазами, дородный, в генеральском мундире, сидевший ближе всех к нему за уставленным яствами, пепельницами, свечами широким столом, шумно вздохнул и поманил его пальцем к себе: ближе, ближе подойдите, наклонитесь, мне трудно громко говорить, орать, я вам скажу важное. Он подошел ближе к столу. Другой запах опьянил его – запах пирога с рыбой. Он так давно не ел пирога с рыбой. С самого детства. А детство его прошло на большой широкой реке, по весне с треском и грохотом ломающей синий лед, и рыбаки тащили из-подо льда стерлядей, окуней, а то и огромных сомов, и мать заворачивала, затискивала в печь широкие, как этот генеральский стол, пироги с сомятиной. Ах, генералы. Отрезали б кусок! Да он не попросит. Легче умереть, чем просить. А они и не угощают. Глядят на мою выдержку. Проверяют. Слабак ли я. Сдюжу ли. Ведь они прекрасно знают, что за дерьмо мы жрем на Войне.

– Ты нам нравишься, парень, – процедил лысоватый дородный генерал, и жирные щеки его слабо, самодовольно дрогнули, и улыбка зазмеилась вдоль узкогубого, розового от еды рта. – Ты подходишь нам по всем статьям. Если Жирный Марко не врет, ты владеешь приемами тайных восточных единоборств. Полковник Исупов… – Генерал закашлялся, и ему подобострастно поднесли салфеточку на перламутровом блюдце. Он вытер губы, оглядел стол жесткими, стально сверкнувшими выпуклыми, как у совы, глазами. – Полковник Исупов рассказал мне многое о тебе. Я верю и Марко, и Исупову. Мы не будем тебя проверять. Мы выше мелочных проверок. Мы дадим тебе заданье, и тебя проверит на прочность сама жизнь. Ошибешься – дело твое. Мы найдем другого… половчей.

Он стоял и слушал. В голове гудело, плыло. Вертолетный назойливый гул клокотал в затылке. О этот запах свежей, жаренной с золотым луком, рыбы из взрезанного пирога. А человеческое тело, бедное, запеченное в Боговой печи, тоже можно взрезать. Раз – и вспороть брюшину. А там – о, там невкусно. Лиловые кишки, розово бьющиеся кровяные сгустки. Да, так. Представляй себе гадость человечьего нутра. Ты расхочешь есть. Расхочешь. Расхочешь.

Генерал медленно, лениво вытянул из кармана фуляр и отер заблестевшие дождевыми капельками пота залысины, не сводя глаз с Юргенса.

– Тебя зовут Юргенс?

Он кивнул. Только бы не упасть. Живот втянут, желудок присох к хребту.

– Так точно.

– Перестань долдонить военные ответы. Ты же теперь светский человек. Тебе нужно нацепить другое имя. Тебя могут узнать в широком мире. А нам надо, чтобы тебя не узнали. Эй, Люк! – Генерал попытался повысить голос и тут же охрип, и опять услужливая рука поднесла ему на черном подносике рюмочку с лечебным питьем. – Дьявол, голоса нет совсем. Люк, у нас в Ставке сейчас есть парикмахер?.. нам бы остричь этого пса, убрать бороду, длинные волосы… он похож на волка, чистый волк… нужна короткая стрижка, под машинку, и никакой бороды… все нащечные шрамы обнажить… пусть ими кичится перед мирными девочками…

Тот, кого назвали Люком, бесшумно вырос за генеральской спиной, как привиденье. Вот кто был выбрит досиня, выстрижен долыса. Сизый от нашитых мелких брильянтов галстук-бабочка мотался и дрожал у него под двойным студенистым подбородком.

– Я привез из Парижа лучшего куафера, прямо на Елисейских Полях отловил. – Крючковатый нос Люка дрогнул от гордости и удовольствия похвастаться. – Стрижет людей лучше, чем стригаль – овец. Достоин стричь королей… и вас, – владелец бабочки склонился в почтительно-насмешливом поклоне перед генеральским креслом. – Обкарнают вашего протеже не глядя, наощупь…

 

– Заткнись! – Выброс руки генерала в сторону надменного хлыща напомнил Юргенсу взмах красного сигнального флажка на снегу. – Ты хоть знаешь, что тебя обяжут делать?

Он глядел в глаза генералу. Он понял его глаза. Они были полны до краев грусти. Печаль плескалась в них, в жестких, как две стальные пуговицы, непроницаемых глазах. Внезапно Юргенс понял. Погрузил копье взгляда глубоко. Чужой человек. Генерал Зимней Войны. Высоко, высоко поставлен небом, землей, людьми. А на дне человека – стынет печаль. Стынет, застывает, холодеет. А человек еще живой. Еще дышит. Улыбается. Рассуждает. Борется. Отдает приказы.

Господи, как пахнет разрезанным рыбным пирогом, жареной корочкой.

– Я готов ко всему, господин генерал.

– Ты такой послушный солдат?

– Я послушный солдат, господин генерал. Мне нечего терять – ни на Войне, ни вне Ее.

– Ты знаешь, почему идет Зимняя Война?..

Вопрос генерала повис в тягучем табачном обеденном воздухе, обвелся кругами и узорами белесого и кудрявого дыма. Дым застил лица обедающих, закрывал бредовой пеленой от Юргенса рты, тарелки, рюмки, выраженья смеющихся, оскорбляющих, швыряющих снопы искр глаз, заволакивал все происходящее серой пахучей пеленой. Табак. Люди курят табак. Эх, накуриться бы сейчас с Кармелой. И – в мешки. И забыться. И лишь одна решетка на окне. И месяц, желтый коготь монгольского месяца за решеткой. И они в сладкой тюрьме. В тюрьме любви.

– Зимняя Война идет всегда, господин генерал. Она необъявленная и без видимых причин. Она идет, значит, так надо.

– Кому?

Острый нож вопроса был метко и жестоко брошен прямо в него. Только не вытаскивай нож, Юргенс. Не вытаскивай. А то истечешь кровью и сдохнешь.

– Воюющим сторонам, господин генерал.

– А надо ли это воюющим сторонам, парень? Не лучше ли прекратить страданья и осуществить замиренье? Зачем ты здесь? Зачем все мы… – генерал закряхтел и отер ладонью пот с губы, – …здесь?..

Он засадил нож еще глубже.

– Зимняя Война берет на себя, на свою шею страданья остального человечества. Чтоб у них было счастье, а мы тут гибли, как мухи. – Он облизнул губы, глубже вдохнул назойливый, щемящий, как детство, запах пирога. – Простите, господин генерал. Я не муха. И вы не муха. Мы никто не мухи. Мы люди, и мы воюем. У нас есть враг, и мы воюем. Таков закон.

– Кто выдумал такой закон?!

Генерал резко встал, с грохотом отодвинув кресло, откинув его прочь от изысканно сервированного стола, и кресло упало, задрав собачьи когтистые лапы. Он обводил вылупленными, враз бешено побелевшими глазами бросивших жевать и бормотать людей. Его пальцы, сухие, длинные, со вспухшими подагрическими суставами, мяли и крутили белую бахрому роскошной скатерти. Вот пальцы захватили чуть побольше мятой скатертной камчатной ткани, и рюмка пошатнулась и опрокинулась, и красное вино вылилось на скатерть, на снеговую белизну. Юргенс глядел остановившимися глазами, как красная кровь течет, течет на белый алмазный снег. Как снег, морозный, выстывший, впитывает ее, вбирает, как губы мужчины вбирают женские губы – в себя, глубоко.

Глубже, глубже всаживай нож. У тебя другого выхода нет.

– Закон не выдумывают, господин генерал. Закон был всегда… от Сотворенья Мира.

– Всегда?!

Сколько ярости выплеснулось в человечьем крике. Вопль. Как он огромен. Как перекосился, брызгает слюной рот. Юргенс глядел прямо в рот генералу, там у него недоставало зубов – а передние блестели золотом, а на нижних темнел поганый налет, зубной камень. Тщедушный, смертный человечек. Облеченный властью. Это он – помавал рукой, вытягивал палец, и сдвигались льдины, и шли войска, и артиллерия вздымала смертоносные стволы в небо без дна, и нацеливались пушки и ракеты, и дрожали в лафетах орудья, и строчили пулеметы, прошивая насквозь все живое огненными, летящими, как золотые женские косы по ветру, бешеными очередями?! Он повелевал земным ужасом. Он владел жизнями и смертями людей. Кто дал ему ЭТУ волю?! ЭТУ власть?! За что ему такая привилегия… ТАКОЕ владенье чужими судьбами, телами, реками чужой крови?! Разве он, со старческими залысинами, с распухшими суставами, – Господь Бог, чтобы низвергать царства, одно-единое Царство Одной Жизни?!

Он скосил глаза. Пирог блестел старым золотом в ослепительном свете увитых кружевами дыма хрустальных ледяных люстр.

– Всегда.

Он не успел добавить: «господин генерал», – молчанье повисло над ним, как рогатая морская мина зависает над пловцом.

Молчали все. Молчало все. Молчали искристые богемские рюмки, высокие бокалы с отпитым шампанским; молчали тяжелые серебряные трофейные вилки; молчала выложенная красными и черными горками икра на тарелках с вензелями; молчали надутые щеки едоков; молчали графины с белым, как слеза, горьким вином; молчал жареный поросенок на длинном вытянутом поперек стола блюде, и золотистый пирог с рыбой молчал тоже. И молча вился табачный дым над лицами, затылками, дрожащими на скатерти кистями голых и в перчатках рук; над жизнями, зарытыми глубоко, на дне затянутых жиром, как льдом, заколоченных костями, как опустелый дом, земляных, земных, гиблых тел.

– Ты молодец, парень! – хрипло вскрикнул генерал, и мучительный приступ кашля сотряс его широкое неуклюжее тело до основанья. Он кашлял – люди слушали. Он громыхал, как старые органные мехи, которые некому вращать в холодном ночном костеле. – Ты молодец! Россия с тобой не пропадет! Считай, ты прошел проверку на «ять». На большой! – Он выставил большой палец над согнутой ладонью, и Юргенс хорошо видел, как палец генерала дрожал. – С тобой будет о чем поговорить тем, кто живет и дышит там… – он передохнул, отдышался, захрипел опять, – …куда мы тебя посылаем. Ян! – Сидевший напротив генерала смуглый худощавый молодой человек в крохотных надменных усиках, вида благородного и дворянского, дернулся, чуть не подскочил в кресле, благоговейно уставился на генерала черными, как ежевика, маслеными кошачьими глазами. – Дай господину Юргенсу, солдату Зимней Войны, все необходимые инструкции!.. И не забудь, что его зовут уже по-другому. По-другому!..

Незримый виночерпий возник из-за зашевелившихся голов и спин, его затянутая в белую лайковую перчатку рука мигом наполнила стеклянные сосуды. Люди воздели рюмки и бокалы, сдвигали звенящие фужеры, засмеялись, заблажили, захрюкали шутки и ругательства, облегченно застрекотали, заблеяли, заквакали, переведя дух, увильнув от угрозы. Пирующие, судя по всему, не чувствовали себя на Войне, хотя все, жрущие и пьющие за широким, как снежное поле, столом были воинами Зимней Войны, прокопченными Ее дымами, пронзенными Ее пулями, а Ставка находилась неподалеку от самого пекла Войны, в глубинах горного кряжа, хребта Хамар-Дабан. На Юг раскинулась выжженная пустыня Монголии, на Север – синяя простыня святого Байкала. А может, это были совсем другие горы. Может, Юргенс бредил, и это были совсем, совсем другие горы. Где говорили на другом восточном языке. Где обматывали головы полотенцами… или нелепыми, изящными, как тюльпаны, тюрбанами. Где в сильные морозы на плато находили замерзшие трупики детей, чернокосых девочек с куклами в руках: они гуляли и играли, и случайная пуля прошивала их, пришивая навеки к земле. Дети, дети! Нельзя безнаказанно играть на Зимней Войне. Ты заиграешься, и пуля найдет тебя. Выскользнет из-за скалы. Из-за гранитного уступа. Пуля вцепится в тело и разорвет его изнутри, как будто она дикая собака или дикая кошка. В снежных горах, высоко, живут дикие кошки. Они белые, как снег, и у них по шерсти сумасшедшие, как оспины, пятна. Пятна слагаются в узор. В текст. Его можно прочесть. Его читают восточные колдуньи… знахарки. Юргенсу мать говорила, что ее мать, его бабка, была знаменитая колдунья. О, он от нее, должно быть, много перенял. Вот генерала заколдовал. Куда они его забросят?!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru