Таким образом я потеряла девственность, и теперь мне было ничто не страшно. С Востока, от холодного моря, я тогда снова пошла на заход Солнца, в смертельные для взгляда человека западные города. Я ночевала где придется, а то и не ночевала совсем – бессонно шла по дорогам, вглядываясь вдаль, во тьму. Боялась ли я чего, кого? Ясно, боялась. Когда страх хватал особенно сильно, я лезла за пазуху – у меня там всегда был хлеб от добрых людей, собачке, мне, брошенный – и грызла, всасывая внутрь хлебный сок. Хлеб давал мне силу. Он смывал накипь страха. Так, молясь и замерзая в ночах, добрела я до большого города, созданного из кишения дырчатого камня, глупых скал и стен отвес, до небес, из сот и склепов – вырывались из дыр огни, и имя ему было то ль Бабье Лоно, то ль Волчье Логово, то ль Умри-Герой, а то ли как еще, разве хороша память у меня. Тысячи дорог я мерила хлипким телом, маятником Простора, и возжелала отдохнуть. А город тот, сумасшедшенький, кипел и блистал весь проклятыми, богатыми харчевнями – пруд их было пруди! На всяком углу – искры рассыпали! Зазывали! А я, Ксенья, беднячка. Босячка. В мешке через всю землю прусь. Ноги в крови, в цыпках. Мыслю так: меня туда, в Царскую едальню, нипочем не пустят.
Подхожу к чугунной двери, стучу в застекленье, жду – удара, крика, ругани, толканья взашей. Приготовилась. Вечер, полыхают и шевелятся по всей безвидной тьме огни, легион огней – жгут спину, там, где у ангелов крылья бывают. Может, это ноябрь. Мне холодно. Мне робко. Мне бы поесть и согреться. Там цветные стекла бесятся, дамы в боа скрючились над печеным и жареным мясом. А я тут шавка. Шыр, шыр – шаги к вратам. Роскошный скрип. Отворенье – настежь.
– А, это вы!.. Пжалста, мы давненько вас поджидаем. Быстрей, быстрей!.. С вашим гримом… Знаем, знаем, как вы долгонько переоблачаетесь, видали…
Пустили! Приняли за кого-то, ну и ладно. Я втерлась в залу сквозь блесткую жучиную толпу. Все благоухало. В нищей Шамбале знали цену ароматам, по косточкам ведали их смысл. Запахи шли слоями, густились, тупели. Разве можно испечь из запахов многослойный пирог? Я села за пустой стол, укрытый камчатной скатертью, и крикнула: «Принесите мне хлеба!» Все головы обернулись, и все глаза уставились на меня. Человек в черной коже, кисло скукожив рот, чтоб не смеяться, притащил мне на серебряной дощечке немного кусков хлеба, графин с чем-то кровавым и тягучим и солонку с серой, расколотыми друзами, солью – на, подавись. Я стала чинно есть под тихий говор и пересверкиванье глаз. Я была голодная и замерзшая, и спасибо тому кислоротому, что меня накормил. Только я успела поднести неведомый кусок ко рту, как загрохотали бубны варьете, и мохнатые девки с голыми, как лилии, ногами полезли на возвышение, скалясь и топоча, и вперед, из всех, вырвалась коричневая, пахучая, маслено-потная девчонка, глаза – по плошке, светятся, как у кошки, шея торчит башней из кучи кружев, колени вздергиваются до подбородка: бесовка! Так заплясала, что я ей закричала:
– Поддай, поддай! Еще, еще!
И я захлопала что было сил в ладоши, вскочила и засвистела – свистеть меня научили приморские мальчишки в поселке, я и залилась соловьем. Вся ресторация с куриных насиженных мест повскакала. Бабы, что поближе ко мне, краской до ушей залились. Гогот! Гвалт! Эти, жуки в черном, меня уже под локти берут. Разобрались, видно, в чем дело. Что не та я, кого ждали. Не клоунша, а настоящая. А настоящего им не надо. Крема не было внутри меня: одни отруби крепкие.
Вот уже волокут, тащат, усовещивают, – а эта коричневая тетка как рванется ко мне с деревянного постамента, вцепилась мертво: «Дайте мне ее, дайте!» Выговаривает странно. Наша речь – и не наша тоже. «Уйди, Испанка, – жуки ей вопят. – Это совсем не госпожа Скоробогатова. Это, видно, побирушка из подземного перехода, шваль. Погреться ей захотелось! А потом в притон пойдет, на малину. Не мешай – выгоним!» Смуглянка меня за плечо схватила и к себе тянет. «Нет! – визжит. – Не отдам! Мне ее пластика нужен, пластика! Понимай! Дурак, официант! Ты не думай, Петька, это быть лицо ресторана!»
Так тащили меня в разные стороны, и была я вмешана в дикое тесто толпы, и давила и мяла меня людская свара, и видела я у людей песьи головы вместо живых лиц, но Испанка поднатужилась, сильней оборотней оказалась, вырвала меня из черного душного месива, вытянула. В борьбе мне вывихнули кисть, Испанка потянула и вправила, я заорала от боли.
– Кричать? – улыбнулась Испанка, коснулась пальцем моего подбородка. – Голос быть замечательная! То, что надо! Мешок – снимать?..
Я так и не сняла свою одежду. Мы поладили с Испанкой. Она учила меня танцевать. Место, где все толкались и пили, сзади большого ресторанного зала, называлось – ночной бар. Я знала, для чего я ночью не сплю. Но эти, зачем у них отнят был сон? Затем ли, чтобы ужасом сласти и желания наполнять, насыщать под завязку живые мешки угрюмых тел своих? Я не осуждала их. Я видела – Волчье Логово живет по своим законам, которые мне не нужно было постигать – я видела их, как мертвую птицу через стекло, – мне надо было смиряться с ними, носить их на плечах, совать их в карман. И знала я, что не смогу; и печаль сжимала птичье сердце мое.
«Нога – здесь!.. Нога – вверх!..» – повелительно кричала Испанка, заставляя меня делать вместе с нею танец. Я вздергивала ногами. Мешок болтался, голизна моя была вся на виду. Не собиралась я становиться танцовщицей. Зачем я шла на поводу у Испанки? Оттого, что она меня спасла? Она наряжала меня. Баловала. Не доедят богачки – она после грохота варьете быстро оббежит залу, соберет прямо в подол все вкусненькое, всех звезд-морских-лимонов, все орешки-в-мережку, – и бежит ко мне, несется, припрыгивает, танцует: «Вот, ешь, Ксения, ми корасон! Ми маха! Керида! Мы много сил надо, чтобы – жить!..» Она не знала, как проклинала я жратву, еду – благословляла. Но ела покорно эти барские фитюльки, чтобы доказать ей, дивной, коричневой, свою любовь.
Да и она любила меня. Часто – сидим после танцев, отдыхаем – мне руку на ногу клала. Искала глазами глаза. Нежно по шее, вдоль сонной жилы, гладила. Но разве в телесах ласкаемых все дело любви? Выражаем ее коряво, плотью. А она высоко, над нами. И не поймать нам ее руки и ноги в танце, ее летящую спину, бьющиеся бедра. Однажды Испанка наклонилась и поцеловала мне ладонь. «За что?» – спросила я, смеясь. «За радость, ми корасон», – был ответ. И я бросилась ей на шею, и пылко обняла ее. А все актерки варьете заржали, как лошади, ибо вся любовь наша нищая, светлая, проходила у них на глазах.
– Гляньте, кошки!.. Гляньте, кошки!.. – взвизгнули девицы, поджимая животы, тиская и тряся в ладонях свои груди. – Гляньте, соком истекают!.. Уж ничего не скроют, нахалюги!.. Ну ты, Испанка, не тушуйся, ее нашенскому ремеслу натаскай, обучи…
Шла ли речь о ремесле любви? То, что было со мной на холодном сыром молу, застлалось ветрами, солью, земною пургой. Я не запомнила ничего, кроме боли и радости. Но и этого было довольно; но и это было наградой – мне, малой, не отработавшей работы Богу за то, что живу. Я не боялась Испанки. Я любила ее. А она, когда нарядит меня в море обносочных кружев, в круговерть запятнанного закулисного атласа то цвета яблок, то цвета крови, – кричит дурашливо и зазывно: «Ох, Ксенья, я боюсь тебья!.. Я боюсь тебья!..» Я мрачно скину наряды, под ними – родной мешок. И уйду в ночь – одна.
Как ни просила меня Испанка, бедная, как ни умоляла, – я упрямо уходила одна, ибо ночевала я одна в одной комнате, одной из многих пустых и озверелых комнат, в большом и благородном старом доме на слом, в пустом, где выли одни вьюги, огневом переулке, называемом в народе «Цирком». Меня предупреждали, делали страшные глаза, но я увидела лицо хорошего дома и погладила его по лицу, и нагло вперлась туда, поселилась – мне запоры были нипочем, пожарные запреты и ночные облавы: я залезала наверх по скелетной железной лестнице, по которой спасают из огня детей, вваливалась в разбитое окно, ложилась на безногий диван – из него по ночам выползали древесные жучки – и беззаботно засыпала, благословляя мир, благословляя тепло, ложе, ночлег, сон. Во сне ко мне приходили: мать, Царица, жена Царя, и Испанка. Они меня ласкали, водили руками по моим щекам и животу, ругали меня, плакали надо мной. Я пьяным от сна языком утешала их, чтобы не скорбели обо мне, ибо путь еще дальний. Когда дворник в дворницкой, в подвале, кочергой громко треснет о черенок лопаты или двинет ломом для колотья грязного льда в ветхую, гиблую стену – просыпалась. Проснусь и молюсь: Господи, дай спящим – сон, любящим – сон про любовь. Кому, огромному и недужному, снимся мы, малые букашки, древесные земные жучки, в кромешной и сумасшедшей черноте Божьего неба?!..
Дворницкий дом, кабацкое молчанье. Кто бушевал в том доме до – меня? Ночью голоса наваливались на меня, кричали в уши, вопили и пели. Это были не ресторанные сны. Люди живые пели и плясали мне свои отгоревшие жизни. Вертелись и плакали цыганки в цветных тряпках. Безумствовали оркестры, и брызгал пот от музыкантских лбов. Шла старуха с подносом, чашки катились, накренясь, и разбивались о паркет – и под чепцом сверкали – на старом, высохшем лике – мои, мои глаза! Одежды шелестели, тела мерцали, остро и жарко пахли; расстегивались пуговицы, рвались ленты, хлопали резкие росстанные двери, – чьи лошади ждали, топчась, у ворот?!.. Тоже мои?!.. Это все была я. Все эти прошлые мужики, все бабы. Они разрывали меня надвое своею болью, как завесу в храме. Я вертелась на топчане веретеном. Пружины скрипели, смеясь. На мокрое лицо мое глядели в окно ножевые звезды.
И я вскакивала с калечного диванишки, задирала лицо к пустому потолку, где в щелях жили жуки, и пела дико, рьяно:
А – эх! – мои вы кони благородныи,
А – эх! – мои вы златы пироги…
Попробуй тронь!.. – умру, умру свободною,
И вдаль уйду, где ни звезды, ни зги…
Дом ухал мне в ответ на песню пустыми чахоточными легкими.
Ходила я, ходила так ночами, и доходилась. Однажды нарядила меня Испанка махровой гвоздикой. Мы плясали перед ночными людьми до упаду, до сладкого пота меж лопатками. Они швыряли нам веселые расписные бумажки – Испанка их собирала в подол, казала зубы толпе – голубую искру меж смуглых щек, – это были безумные деньги, больные, и, может, за них-то возмездие и настигло. В черный разлив ночи, волчий и совиный, закончилось варьете. Испанка хватала меня за руки. Я смеялась, вырывалась и убежала от нее, не сдернув цветных одежд. На воле мело белым, алмазным. Я бежала сначала каменными угрюмыми лощинами, потом влила реку тела в проходной двор. Там стояла телега, вся занесенная снегом. Лежал круг сдутой пустой шины, весь седой на морозе. А я бежала в ярких тряпках. За мною послышалось дыхание, кряхтение, скрип. Морковный хруст. Меня изнутри обдало кипятком, и я решила не оглядываться. Думала – убегу. Если б в любимой мешковине одной – улетела бы. Ноги сами несли. А тут Испанкины навороченные слоями, как сливки на торте, лохмотья. Как она кричала: «Красота!.. Красота!..» Меня красота погубила. Настигали. Трое. Может быть, четверо. Тьма страха укрыла веки, виски. Вот уже цепкая лапа схватила плечо. Тот, кто обогнал, дал ловкую подножку. Я свалилась – носом в снег. Спину мою прижали коленом. Топтали ногами. Я узнала, каково это – когда ходят по тебе; ходят по загривку, по хребту. Когда крестец хрустит, как снег.
Они катали меня по снегу. Валяли. Ломали меня, выворачивали руки. Я пробовала кусаться. Они вырвали мне сережки – подарок Испанки; сорвали красную, с багряными кистями, шаль, совали в рот, пытались затолкать в глотку мантилью. Думали умертвить мой крик. Я заорала! Крик вышел из меня, как ребенок! Резали ножом, прямо на мне, алые, синие наряды. Разрывали лезвием кожу. Кровь текла на снег. Я знала, что будет еще страшнее, и уже не страшилась. Ясно, кристально текла мысль. Я видела себя со стороны и чуть с высоты. Было больно, печально. Они распяли меня на снегу. Тыкали ножом в живот, надсекали подмышки. Кололи ребра. Я уже не кричала. Следила, как алеет чистый снег вокруг меня, набухает ужасом и страданием. Мои запястья и щиколотки были прижаты к ледяной земле чугуном коленей, клешнями нечеловечьих рук. И это были люди. Люди – все у них было устроено как у людей; двое крепко держали меня руками и ногами, третий сопел, отдуваясь и задыхаясь, плюясь перегаром, всовывая в меня себя: человечий отросток, земную плоть, белемнит – чертов палец. Я захлебывалась солью чужого наслаждения, а в это время два других беса чертили на мне остриями ножей кресты. Один, другой крест – я хорошо чувствовала, что это кресты, я выгибалась, чтобы их, сочащиеся кровью, на себе увидеть. Не могла. Слишком сильно прижимал меня к заметеленной земле сначала один; потом второй; потом третий; а потом кресты слились в одно красное Солнце, и тут я ничего не помню.
И все затянулось, как плохая рана, синей, плотной кожей тьмы. И я стала видеть не глазами, а затылком, пальцами, пупком, пятками. Синие зубчатые горы стояли вокруг меня. Я шла к источнику с кувшином за белой водой. Нищие тетки сидели на дороге вдоль моего пути, скалились. Тянули ко мне дрожащие руки. Во всякую ладошку я клала старую денежку. Раздавала улыбки направо, налево. Раскосый, бородатый и длинноволосый разбойничий Будда приходил к холодному источнику и любил меня. Я знала, что это нищая Шамбала. Там валялся на дорогах такой же, как у нас, мусор вперемешку со снегом; но там был раскосый Будда, и он называл Исуса: «Исса, сын Мой», – не потому, что Он был его сын, а потому, что сильно любил Его. Это потом их сделали врагами. Вложили им в руки огненные мечи. А они сидели рядом в нищей Шамбале, пили из каменных пиал, тесно сдвигали лбы. И так сидели, подобно памятнику вечной любви.
Может быть, я проснулась потом. Проснулась – грязный песчаный и глинистый берег большой, как свадебная простыня, реки. Поздняя осень. Снег еще не лег. Дебаркадер с белыми некрашеными колоннами вмерзает, качаясь, в ледяную воду. Отражение его в воде – призрак. Я сплю под забытой в зиму просмоленной лодкой на чужой рабочей фуфайке. Зябко, смертно, зимне, и я кажусь себе смотанным в клубок живым канатом, вервием, которому больно. Оно оставлено здесь на зиму, и его развяжут лишь по весне. И, может быть, на нем повесится старый бродяга, поднимет дрожащими руками лодку, чтобы лечь под нее, как в могилу, и подумает: вот счастье мое, вот мой покой.
Ты мой покой, подумает и старик бакенщик, он – вон, рядом со мной, спящей, ругается крепко и просто, пытается поймать ноябрьскую плотицу сетью-пауком. Глупый. Бедный. Никого ему не поймать пауком. Никогда.
И опять я пыталась разорвать стягивающуюся намертво рану ногтями, зубами! Если мрачные края сошьются – я больше не вылезу наружу! Пусть меня распнут еще раз и еще; пусть убьют; пусть пытают; это муки жизни. С молчанием, со льдом колодца смерти их не сравнить.
И я услышала опять свое хрипенье. Услышала свой рык. Свои ругательства. Свой крик. Свой ор. Он пронзил проходные дворы. Он заставил отшатнуться распинающих меня. Я вопила, билась в вопле, и я внезапно поняла, что:
СМЕРТИ НЕТ.
Я навек поняла, что:
СМЕРТИ НЕТ.
Я содрогаясь от счастья, бесповоротно поняла, что
СМЕРТИ НЕТ И НЕ БУДЕТ,
потому что ощутила себя – во всех жизнях и все жизни – во мне. Все было во мне и я была во всем. Это было так просто, что я кричала от счастья. Те трое, четверо или пятеро, та безъязыкая толпа схватила меня и несла во тьму, тащила, ломала мне голодные кости, затылком я видела мелькание черных и серебряных сугробов, изморозь на избитых камнях, лестницу, пропахшую далекими криками и далекой кровью, меня волокли по ней, о ступени стучали мои виски и пятки, и в темной каморе ждали и визжали еще люди – да, люди, ибо все человеческое было у них; и они также распинали, распяливали меня на каменных плитах, и я утыкалась носом в плевок, и в раззявленный рот мне лез брошенный, еще горячий окурок; и я слышала оголтелый звон тимпанов, рев дудок, бряцанье систров; из табачного тумана лезли еще и еще рожи, голени, чресла, отлетали пуговицы срамных одежонок, зияли прорехи; и когда мною натешились вволюшку, наизмывались, наглотались всласть моего смертного крика, живого, бьющего фонтаном, кровью из великой жизненной жилы, – подтащили меня, подпинывая, матерясь, прижигая голые плечи и брюхо окурками, к раскрытому окну, раскачали и бросили прямо в ночь. Я царапалась обратно, вцеплялась в подоконник, вопила, обнажая зубы и язык, но все было напрасно – меня выталкивали, отдирали с мясом мои цепкие руки и ступни, пихали в затылок, в шею, били наотмашь в спину, и, наконец, я полетела вниз – не раскинув руки, а грубо и бескрыло, камнем, топором на дно зимнего, крутящегося бешеного мира.
И, падая, я разбилась на много кусков, и посланные наутро люди и нелюди находили внизу, под окном, мою окровавленную ногу, кисти моих рук в браслетах, не сдернутых насильниками, лоскуты моей кожи, лопасти лопаток, арфу сухожилий, мой череп – мою бедную голову с настежь открытыми глазами, продолжающими видеть все – и белесое молоко неба, и худую ведьмину метель, и трясущиеся руки бандитов в грязных перстнях, собирающие мои зрячие останки, и мои белые, поседевшие за ночь волосы, нищие пряди, бьющиеся на ветру.
Ее гуляния по Армагеддону расходились кругами.
Она шла по кругу из центра; охватывала любовным взглядом плоские и островерхие крыши, нагромождения бетонных свай, тяжелые деревянные слеги, блескучие сотовые окна Вавилонских Башен. Внезапно она останавливалась, садилась на снег, доставала из-за пазухи сверток с едой, разворачивала истрепанную бумагу, брала пальцем простую еду и важно ела. Она не видела глаз, не слышала голосов. Она всегда была сама с собой, а пережитые смерти защищали ее от хулы и поношения.
Поев, она шла обратно, возвращаясь на круги своя. Ночевала где придется. Чаще всего – на чердаках и в подвалах. Сбивала замки кирпичом. Влезала в разбитые слуховые окна. Сторожа знали ее, жалели, открывали, что поплоше – каптерки, сараюшки. В своем мешке она сворачивалась клубочком и крепко засыпала, и видела сны, и говорила во сне.
А наутро снова шла по широкому кругу, по солнечной спирали, преодолевая препятствия, перелезая через частоколы и заборы, проползая под землей в грязных трубах; и, когда выходила она на простор и ее обступали Солнце и воля, она шагала широко и легко, точно ставя на снег узкую ногу, и во ржи ее волос пел ветер, текли реки, вили гнезда галки и вороны, цвели васильки, путались хлебные корки.
Она по кругу катилась, как Солнце, и шла на закат. Ей навстречу однажды метнулась птицей мрачнолицая женщина с длинными по-египетски, агатовыми глазами. Ксению пригвоздили древние глаза, распластали по замызганной кирпичной стене. «Кто ты такая?» – «А ты?» – «Я первая спросила. Не хочешь – не отвечай». – «Пойдем со мной – узнаешь». – «Хитрая!..» – «Не хитрей тебя».
Это все сказали глаза друг другу. А рты бормотали:
– Извини, подруга. Может, не так поглядела…
– У тебя слишком тяжелые зрачки. Буравят…
– Да я несчастная. Муж у меня ненавистный. Ух, убила бы его. Задушила бы, не охнула. У меня есть любовник! Чудо. А муж сволочь. Муж не лапоть, с ноги не сбросишь.
– А ты попробуй, сбрось. Освободишься.
– Тебе хорошо говорить. Ты свободная. Чужими руками здорово жар загребать. Я убью его. Что скажешь на это?
– Убей. Только потом не вой на Луну.
– Ну и повою. Не заржавею. Не обеднею.
Две женщины разговаривали о любви и смерти – что было странного в этом? Пролетели два, три слова, и Ксения узнала, что египтянку зовут Катя Рагозина, что любовник любит ее до безумия, что она уже приготовила для мужниного гроба чистую рубаху и полотенца, а также на выбор: страшный белый порошок без запаха, от него, по слухам, через миг задыхаются, падают мешком, остро заточенный кинжал – ну, это детский сад, это ж просто смех!.. как она его ему всадит-то, не умеючи, под какое ребро!.. оцарапает только, а он ее за руку – хвать!.. и за решетку!.. а то этим самым кинжальчиком – и тюк!.. – и ну его совсем, кинжал этот, а вот насобирала она в чахлом лесочке близ Волчьего Логова настоящих поганок, жутких, тонкошеих, в бледнозеленых кружевных юбочках, и засолила по всем правилам, – вот это будет верняк, Ксения, натуральный верняк. Чистая работа будет. Как жалко лет, прожитых вместе. Как просто: выпить водки, заесть солененьким грибком. Ух! вкуснота. И рот утрет, и ус закрутит. Он у тебя усатый?.. Да, собака. Так бы все усы и повыдергала. До того ненавидишь?.. Да, ненавижу. А любила? Да, любила. И помнишь, как любила? Ничего не помню. Ничего.
Катя Рагозина схватила Ксению за холодную красную руку и потащила за собой. Домой?! Да, домой, ибо дом человека – везде. Даже там, где тебя ненавидят. И ты ненавидишь. Ну уж нет! Мой дом там, где ветер и воля. Но бежали, бежали по утлой слякоти, шли по водам сизых подмерзших луж. Подталый снег скалился выветренными серыми зубами. Деревянный дом, деревянная жизнь. Деревянные грибы из деревянной миски. Катя кормила Ксению на кухне, среди сальных огарков, из оловянных мисок, и картошка была столь твердой, что Ксения глотала ее, как камни. Кривые вилки и изгрызенные алюминиевые ложки, светлые, как сумасшедшие глаза, дрожали в руках, падали на пол, и Катя вздрагивала и шептала: «Баба придет… Мужик придет».
– А когда придет муж? – спросила Ксения шепотом и расширила глаза, и стали они круглые, как страшные маленькие грибы в тайной баночке за жирным стеклом серванта.
– Когда-нибудь и придет, – зловеще сказала Катя, и клык ее в свете тусклой кухонной лампы сверкнул резким золотом. – А ты не думай об этом. Ешь. Я тебя не в свидетели позвала. А чтобы подружиться с тобой. Потому что я тоже человек. И мне страшно. Мне страшно одной. Как это я – сделаю убийство, и что – останусь одна?.. Со своей душонкой… одна?!.. А тут ты. Ты хороший человек, потому что бедный. У тебя башмаков нет. И шубы тоже нет. А бедные всегда лучше, чем богатые. Я богатых тоже ненавижу. Они бедных съедят, с потрохами, и не пикнут. Я бы богатых тоже убивала. Люди людей убивают, а нам телят не велят. Так-то, Ксенька. Лопай. Может, и ты меня пожалеешь.
Часы на стене, с римскими, в виньетках, цифрами, с золотой Луной маятника, пробили тринадцатый час. Грохнула деревянная дверь, запахло сыростью и водкой, и вошел муж Кати Рагозиной. Доха его разлеталась на два крыла, из огромного рта летел перегар, на виске чернела заросшая дыра старого шрама. Росту он был невысокого. Бритая голова отсвечивала сусальным золотом. Его белые, бешеные глаза сразу вонзились в Ксению, как охотничьи пули.
– Это что, новая курвочка?.. – ткнул он в Ксению сучковатым измазанным пальцем, – опять в яме подобрала, сердоболка?.. Кормишь… питаешь. Моими кровными! Сосцы питающие, лядвия жадные. Та-ак!
Ксения резко отшатнулась от тарелки. «Извините», – сказали по-собачьи ее смиренные глаза. Она видала штопку исподней жизни, видала и ее парчу – чего ж ей было бояться? Ну, выгонит. Ну, побьет. Еще раз по ней ногами походят. Еще раз хребет сломают.
– Не тронь ее! – яростно крикнула Катя. – Не видишь, кто она! Не так на тебя взглянет – и тебе каюк. Понял? Дай нам на бутылку красного, сладкого. Где твои усы?
– Тебе явилось дело до моих усов? – Он нехорошо усмехнулся, сбросил доху на пол, наступил на нее сапогом. – Сбрил. И долыса побрился. Есть гони! Дело провернул. Выдохся. Трясся в железной кабинке ночь и весь день, сильно гнали, уходили, надо бы успеть. Для тебя стараюсь. Как об стенку горох. Ты лед! Но я не ледоруб! Есть! Быстро!
Катерина метала на ковчег стола посуду. Пока муж Катерины ел, Ксения глядела на желваки на его скулах и содрогалась всем телом. Он ел и пил, смачно и зычно ругал жену, щурился, жмурился, щупал синеву на месте сбритых усов, потел и розовел от выпивки, еды и тепла. Катя молчала. У Ксении кружилась голова, болела сердцевина лба, то место, где у Цариц сияет белая звезда. Миг был пойман. Когда объевшийся муж начал падать на бок, Катя подхватила его и привычно, пряча за сцепленными зубами угли ругательств, поволокла – и ноги его зацеплялись за ножки кресел и шкафов, царапали сапожными пятками половицы – в кровать, спать, спать, в небытие. За грубо покрашенными дверьми таился альков. Ксения слышала, как грохнули об пол стащенные сапоги, как зашуршали у Кати в пальцах выкраденные из кармана кредитки. Потом настала гневная тишина.
Господи, помоги бедным людям. Помоги им жить и умереть.
Если это возможно.
Ксения закрыла глаза и забормотала молитву, ей мать ее научила, корявую и нежную, из двух слов состоящую. Она изнутри видела свои красные сомкнутые веки и кольца туманного небесного света, что держат в зубах, улыбаясь, шестикрылые серафимы. Свет сгустился и перешел в звук, тягучий и бесконечный. Веки стали тяжелыми и неподъемными, как снулые красные рыбы. На ресницах выступила деревянная соль. Колокола и бубны забили под ребрами, и она ухватила краем сознания, растворившегося, как сода в воде, что выходит из тела своего, что руки – не ее, ноги – не ее, мысли подо лбом и сердчишко в груди – уже не ее, не ее, и волосы не ее, и живот со следами шрамов от мужских зубов, и пятки. И горящее лоно, ждущее прелюбодейства и преступления, ей уже не принадлежало. А кому?! Кому?! Глаза тяжелыми агатами ходили и перекатывались под чугунными веками, зыбь дрожи шла по белой реке холодной кожи, руки ощупывали чужое тело, и чужая память услужливо подсказывала: Катерина. Тебя зовут Катерина. Красивое имя. Гордое. Царское. Знаешь, Катька, муж храпит. И сейчас придет твой хахаль. Нет любимее. Что вы с ним задумали – сотворите теперь?! Или века спустя?!
Мы не из робких.
Слушай. Слушай звонок или стук.
Забарабанили в окно. Трещины зазмеились по испарине стекла. Она метнулась к двери. Бросила беглый, изумленный взгляд на себя, застывшую в кресле напротив. Что это за тетка? А, я с улицы привела. Жалко стало. Голодная. А у меня всегда есть чего пожрать. Почему она сидит и спит сидя, в мешке? Подарю ей старые бусы из поддельных янтарей и дам с собой риса мешок. Мешочная дура понесет мешок риса, к груди прижимая. Будет за меня, добрую, всю жизнь свечу ставить. Ой! Она спит… с открытыми глазами! Они открыты и сияют. А у меня?.. Где зеркало… вот… Тоже сияют. От счастья. От предвкушения тела, любимого мною. В каждой веточке любимого тела, в каждом его оборванном листе – душа; любимое тело вонзается, входит, врезается, втыкается, липнет – это любимая душа хочет войти в любящее тело и стать душой тела любящего. Хочет стать одной душой на двоих. Не жирно ли будет?! Ишь, владыка. Двух сразу ей надо. Не плачь. Разберемся. Глаза горят, пылают. Живот исходит жаром, скользью, слепотой, горечью. Он идет. Открывай скорее, цапля.
Швырнула ключ в угол. Он влетел, поджарый конь, высота его соперничала с худобой. Весь горел под одеждами, подобрался, как перед прыжком. На огромный круглый лоб спускался темный язык коротко, по-воински, стриженых волос. Она губами ощупала его улыбку: настоящая. Жжет. И тощие сильные руки жгут, сквозь черную кожу одеяний.
– Как сияют твои глаза.
– Да брось, не мели ерунду.
Давай схватимся, обнимемся крепче. Так крепко, как только сможем. Какая железная сила в объятии! Крепче объятия только сила неостановимого броска Земли в черной пустоте. Обними еще крепче, если сможешь. Где ты? Вот я. Сделай мне больно. Проколи меня. Сцепи клещами. Я с радостью делаю тебе больно, и твой сверкающий стон – продолжение моей жалкой жизни на земле. Земля летит, и мы с ней. Примазались. Лети во мне. Рассекай меня крылом. Неужели я такое тебе небо? Да, ты небо мне. Ты мое небо и моя земля. Ты моя женщина и камень под моей стопой. Я попираю тебя, и я собираю тебя. Кричи, раздавленная мной. Да будет сияние вознесенного крика. А-а! Не здесь. Возьми меня на руки и неси. Одно из перьев в крыле – я. Тысяча перьев, тысяча женщин. Ты мое горящее перо. Я не выдерну тебя из себя никогда.
Он внес ее на руках в спальню, за дырявой ширмой храпел муж, и прямо на холодном полу, на грязных плоских досках, обдуваемых сырым сквозняком, на розе невидимого креста, где Север – голова, Юг – нагие рыбьи хвосты ног, Запад и Восток – рука и рука, раскинутые поперек ледяных половиц, они быстро и жадно раздели друг друга, содрав друг с друга одежды, как пьяница-инвалид сдирает шкуру с высохшей дотла рыночной воблы, и, продолжая гладить друг друга и целовать, стали вминаться друг в друга острыми и гладкими выступами горячих потных тел, которые были лишь жалкими, бедными выступами, теснинами и скалами душ, их сколами, их нехитрыми, бедняцкими слепками, и восхолмья и вмятины неловких, несчастных душ вонзались и впивались друг в друга, друг к другу прилипали, друг сквозь друга протекали горячим питьем, потом, нежной дрожащей слизью, ярким соком розы, склеивались осколками, вжимались складками и впадинами, и там, где совпадали – тика в тику – вершины и ямины, столбы и провалы, дрожь великого счастья покрывала несчастную, неуклюже слипшуюся поверхность, горящую липкую корку, и сварка диких живых металлов застывала на пустынном сквознячном ветру, на голом полу, близ горящей тускло лампы, близ тускло горящей, нищей жизни. Так любили друг друга любовники, и любовница сияла все ярче, а любовник входил в разверстую пещеру любимого живота торжествующе, по-царски, и вот уже живот кричал, и руки кричали, и ноги кричали, и жизнь женщины останавливалась в страшной радости непобедимого крика, и его невозможно было заглушить ничем – ни земляной, грязной ладонью, ни костистой грудью, ни угрозой разлуки. Ты жизнь моя, женщина! Ты моя женщина, жизнь. Мы убьем всех мужей. Мы станем одним андрогином, одним волчьим телом. Мы убежим в леса. И пусть охотники нас убьют на вольной охоте. Не отцепляйся от меня. Будь внутри. Я так давно тебя искал. Гляди, вместо красной горячей пропасти вокруг меня сомкнулось крепкое кольцо. Ты сжимаешь меня. Ты сожмешь, сдавишь, выпьешь меня. Ты любишь меня. Ты так любишь меня.
Не расцепляясь, они говорили. Шепотом кричали. Смеялись. Стонали, выгибаясь, катаясь по полу клубком. Храп из-за ширмы пугал их.
– Давай всунем ему в рот грибочек, пока он спит?.. Он и проглотит.
– Он задохнется. Кашлянет и выплюнет.
– Проглотит!.. Дай запить ему вином. Вино все затянет пеленой. Ничего не поймешь. Заспит.
– Он уже не проснется. Но как…
– …как мы разорвемся?.. А-ха-ха!.. Никак. Вот так и будем теперь жить. Так ходить, есть, спать… смеяться!.. Ха, ха, ха, ха…