bannerbannerbanner
Тень стрелы

Елена Крюкова
Тень стрелы

Полная версия

Да, Катя была богата, и в Париже они тратили деньги широко, со вкусом, весело, вольготно, на изысканные удовольствия, на красивые вещи, на самое лучшее, марочное, коллекционное вино – Семенов поил Катю разномастными французскими винами, она хохотала, пила и не пьянела, а потом все-таки пьянела, и Трифон нес ее на руках в карету. И они тряслись по парижским мостовым, и мимо них летели Сакре-Кер и Мулен-Руж, аббатство Сен-Дени и Сен-Жермен-де-Пре, улица Риволи и Пантеон, и эта чудовищная, дикая башня из железных конструкций, которую все-таки поставил в сердце прелестного Парижа, совсем обнаглел, этот зануда-бош Эйфель. И Трифон целовал ее, пьяную и хохочущую, в карете, и Катя сама себе казалась героиней французского романа, девицей Манон, гризеткой Нинон…

Над Парижем сияло яркое солнце. Над Парижем маревом стояла жара. Шло лето семнадцатого года. Уже было всем понятно, что Россия не одержит никакой победы в этой глупой, жестокой войне, хотя победа была нужна и Царю, и стране. Кое-кому в России победа в этой войне нипочем нужна не была.

Они колесили по Парижу в пролетках, в экипажах, в новомодных авто, беспрестанно целовались, Катя смеялась медвежьей, сибирской грубости мужа в уличных кафе, когда он ворчал на гарсона: «Что это тут у вас, французята проклятые, какие-то червяки, улитки какие-то с лимонным соком подаются?!.. мусор это, в корзину вывалить!..» – «Ах, Тришенька, да ведь это же средиземноморские устрицы, ха-ха-ха!..» – а время шло и проходило, и кончался отпуск Семенова, и надо было возвращаться в полк, в Россию, а потом опять ехать на войну, – и все равно казалось: все еще впереди.

Впереди был обвал.

С небес грянуло, а изнутри раскололось.

– Тебе не холодно, Катя?.. Плэд на ноги не накинуть?..

– Накинь, Триша… сделай милость…

Обвал, обвал. Грохот грузного обвала юного века, навек оставшийся в ушах. Надо было нынче не жить – выживать. Катя запомнила очереди за хлебом в Петрограде, холода зимой – печку-буржуйку топили не дровами – роскошными книгами из отцовской библиотеки. Семенов уехал в Сибирь. В докладной записке на имя Керенского он обозначил, что хотел бы сформировать у себя на родине отдельный конный монголо-бурятский полк, с целью «пробудить в душе русского солдата порыв – почему инородцы сражаются за правое русское дело, что ж я, русский, буду в стороне?» В Сибири он занялся такими делами, которые не могли присниться в самом страшном, диковинном сне его молодой жене.

Кибитку трясет… Можно дремать, думать… Или не думать совсем… Она согрелась, уже не подкатывала к горлу тошнота.

Она слушала стук копыт по дороге, твердой как кость, сухой. Боже, как же она далеко от Петрограда! Внезапно когтем царапнула мысль: а вернется ли она когда-нибудь? Отогнать детский страх. Погрузиться в сон. В сон… копыта стучат… Филипп покрикивает на лошадей: н-но!.. н-но-о-о…

– Катя! Вылезай! Все слава Богу! Прибыли!

Чувствуя, как глупое сердце колотится где-то у горла, Катя, путаясь в шелковой юбке, от лучшей питерской портнихи мадам Цыбульской, вылезла из кибитки, чуть не подвернув ногу на чугунной лесенке, и обвела взглядом пространство.

Повсюду, куда она ни смотрела, везде были юрты.

Юрты возвышались и горбились. Юрты топорщились и приникали к земле. Юрты, из высохших и плотно сшитых шкур животных, из шкур коровьих, конских, медвежьих, волчьих, овечьих, верблюжьих, ползли, расползались по степи, и низкое солнце подергивалось в небе странным темным маревом, будто стекло – сажей, копотью; и в воздухе было так звонко и сухо, что от сухоты слиплись в судорожном вдохе ноздри. Ей показалось – военный лагерь необъятен, так много было юрт вокруг.

– Ишь, кого привез! Ну да, тебя-то тут как раз и ждали. Заждались, исстрадались.

Катя вздрогнула и обернулась. Прямо перед ней, у кибитки, освещенная закатным солнцем, стояла, прислонив ладонь ко лбу, разбитная, одетая в странный – не то мужской, не то женский костюм: сапоги и штаны, а поверх серая холщовая юбка до колен, мужской армяк, а из-под армяка кружевная кофтенка торчит – с грубо нарумяненными щеками и подведенными красным карандашом губами, широкоскулая огнеглазая баба. Баба нагло ощупала быстрыми глазами Катю с головы до ног и оценивающе выдохнула:

– Что ж, хвалю Трифона. Вкус у него есть. Наслышана про тебя была изрядно. Что стала как пень! Валяй в дом!

Баба с подмалеванными щеками указала на юрту. Катя вскинула брови. Растерянно поправила дрожащими пальцами корзиночку золотых кос на затылке. Смятенно подумала: кто такая?..

– А где… дом?..

– Вот дом, дура, – грубо, насмешливо бросила накрашенная, как будто охлестнула Катерину плетью поперек спины. – Походный дом у тебя теперь! Входи! Монгольским богам не забудьте с Тришкой хлеба да вина через плечо бросить…

Боль просверкнула лезвием в ее зазвеневшем голосе. Катя попятилась. «С Тришкой»?! Это с ее… Трифоном?!

– Что пялишься?.. красотка кабаре, – выцедила баба и нагло сплюнула. – Машка я, походная я жена твоего золотого Трифона Михалыча! А ты – столичная! Ты, знаю про тебя все… – Машка вытянула к ней руку с заметно трясущимися, как у пьяницы, пальцами. – Богачка… дочь золотого царька… дочка Терсицкого… на золоте ела, на золоте пила, лилия, да все, видишь, как кончились чохом золотые времена-то!..

Катя не грохнулась в кисейный обморок, не закатила истерику. Она наклонилась, отогнула полог и спокойно вошла в юрту. В юрте, скрючив ноги, поджав их под себя, уже сидел Семенов, хохотал беззвучно. Не хохотал – скалился. И она ужаснулась. Таким он предстал ей впервые.

И, глядя на него, она поняла: она попала в иной мир. В иную жизнь.

С проклятой революцией, с дикой войной, где русские убивали русских, кончился, умер и тот человек, тот бравый казак Триша Семенов, которого она полюбила, с которым ела ванильное мороженое и пила божоле и «Перно» на верандах уличных парижских cafe. Она смотрела на Трифона как на покойника. И он смотрел на нее. И глаза его были похожи на лезвия ножей. И зрачки – на острия. Незнакомая ей, железно-костяная жестокость глядела на нее из мужниных глаз. Преодолевая страх, она улыбнулась.

– Эка тебя Машка любезно встретила, – хохотнул он и оборвал смех. Хлопнул ладонью по верблюжьей шкуре рядом с собой. От шкуры исходил кровяной, терпкий запах – скотину недавно освежевали, шкура не успела хорошенько просохнуть на осеннем тусклом солнце. – Садись, Каточек. И прости меня. Я мужик. Я не мог столько времени без тебя. Ты-то не посчитала, сколь мы в разлуке с тобой были?.. А?..

– Полтора года… два?.. – вздернула соболиные брови Катя.

«Целую жизнь. Целую жизнь мы были в разлуке. И целая жизнь прошла у него здесь. И я не должна на нее посягать», – толчками билась в ней, делала ей больно упрямая кровь.

Голоса казаков. Осип Фуфачев

– Эгей, Оська!.. Когда на Ургу-то пойдем?.. Когда морозы, што ль, грянут?..

– Да ить медлит командир – значитца, каво-то кумекат!.. Не понять, каво желаит!.. Уж и вся картинка-то, как на ладони, перед ним… Да эти китайцы, гамины проклятые, небось, каку хитрость выдумали, котора не даст нам, грешным, завтра ж на ту гору, на Богдо-ул, забраться!..

– Заберемся. Как пить дать, заберемся. Дай срок. Што тут мы, зря восседам?.. мясо жрем… Командир замучился мясцо-то нам добывать… А без мясца да без кулеша солдат не попрыгат в бой, это ж ясно как день…

Да, нам, казакам, без мяса-то никуда. Мужику вообще без мясного ества невозможно. Шти мясные бы понюхать… ну, Марья Зверева, повариха наша, знатно умеет шти варить, вот Митяй Тубанов с Ташуром в степь поедут, у аратов мяса купят, привезут, Марью на могутную стряпню запряжем. Начальство-то меня, Осипа Фуфачева, Ефимова сына, отчего-то жалует. Хоть я особенно, отметить надо, и не выслуживаюсь. Я – казак Забайкальского Войска, степового Войска, хоть и молод, а в переделках побывал, знаю, фунт лиха почем. Курточка моя короткая пообтерхана, это верно, и шаровары подштопаны уж во множестве потайных мест; друг мой, Федор Крюков, что Книгу Жизни по-церковному пишет вечерами в палатке, смеется, когда я шаровары штопаю, покатывается со смеху: тебе, говорит, Фуфачев, эти порты надо будет, после Унгерна нашего походов, когда мир да благость воцарятся по всей родимой земле и мы Императора вернем, слава те Господи, законного, Михаила Александрыча, – вывесить, понимаишь, на стене избы, заместо иконы, лубочной ли картинки… или там мандалы. Штоб, значитца, детки и внуки созерцали, в каких шибких лишеньях обретался в монгольском походе ихний прародитель.

А почетно быть прародителем, зачинателем рода… А род-то Фуфачевых старый, сибирский, хоть и не из Забайкалья я, а из Красноярской губернии, из сельца Бахты, что на Енисее, чуть повыше Ворогова… осетров у нас там в Енисее, чира, кунжи – тьма… рыбы – страсть… не сетью лови – сапогом… А осетры такие живут, что хоть один на один с ними бороться выходи, ну совсем звери библейские, Левиафаны… Как я к Унгерну прибился?.. А и сам не знаю. Все взбулгачилось в Расее. Все – кверху дном встопорщилось. Бьют да рушат, бьют да рушат… Сибирь-матушка дыбом вздыбилась… Эх ты, гляди-ка, а вниманья ведь не обращал, – и кушак у меня сохранился от моего Забайкальского войска, справный таковой, цветной кушак!.. Туже затянуть… под ребрами худ стал… да, нету тут, в Монголии, ни мясца вдоволь, ни молока нашего бравого сибирского, от рыжих коровушек, ни тебе копченых енисейских осетров, как бревна, толстых…

А то недавно Микола Рыбаков пытался выклянчить у меня шапку. Покушался. Тебе, бает, она все одно не к лицу. Не к роже твоей, ну и все тут! Не-ет, шалишь, гляньте-ка, до чего моя шапка хороша. Шапка казака – это гордость его, издаля шапку-то в степи видать. Чисто фонарь. Войско скачет – шапки горят как солнышки – ясно, казаки скачут. Эх, в доброе Царское времечко так оно и было… Ярко-синяя бархатная шапка, отороченная седым кудрявым бараньим мехом… Ее, шапку эту, еще мой отец носил – не износил, казак Ефим Фуфачев, а до него – мой дед, казак Елизар Фуфачев, а до него – мой прадед, казак красноярский Еремей Фуфачев, а до него – еще мой прапрадед ее таскал на темечке, казак Иннокентий Фуфачев, Кешка-разбойник, бешеным нравом славился… И то правда, красноярские казаки – самые горячие, бешеные, с огоньком, как норовистые кони, и самые, между прочим, пьяницы. Любят, любят водочку, особливо с осетром, крупно порезанным, либо с жирным чиром, чья спинка трясется, что твой студень. Да пучком черемши закусить, да моченой брусничкой заесть-зажевать. Ух-х-х! А тут…

 

Унгерн нас просто в дивизию набирал. Все летело-рушилось к чертям-бесам, мы за Расею погибшую воевать желали, горло перегрызть красным собакам. «В Бога веруешь?» – «Верую». – «Большаков пойдешь с нами бить?» – «Пойду, вашбродь!..» Эх, эх… Много нас тут у него, у барона, казаков из всех степовых Войск, набралось-прибилось: и с Уральского, и с Семиреченского, и с Сибирского, и с Амурского, и с Уссурийского, – а уж я, забайкалец, своих друзей тут обнаружил, вот Миколу Рыбакова, к примеру… Хорошо еще, Унгерн ни за что таковое негожее на нас не осердился. Других казаков, чуть что, ослушаются либо неправедное вытворят, – ух, наказывает… страшно наказывает… И то, может, правда. Иначе – распустится оголтелый народ. Чужая страна… все лопочут по-своему… Будде ихнему бронзовому, зеленому, как лягушка, свято поклоняются… Баб у казаков давно не водилось, ежели, конечно, женатых в счет не брать, тех, кто за собой баб таскает по всей Сибири, по Бурятии да по тутошним степям… Кажись, Унгерн баб будет вскорости в шею гнать. Он сурьезно настроен. Как выгарцует на своей белой кобыле Машке перед войском всем, ка-ак крикнет: «Солдаты! Помните завет! Вы освобождаете великую, славную Азию, землю будущего великого Царства, от нечисти, от грязи и отбросов людских! Взяв Ургу, возьмем и Пекин! Взяв Пекин – двинемся на Запад! Большевики уже почти сломлены! Надо только потверже наступить на хребет врага, и он хрустнет, переломится! А взяв Иркутск, Омск, Екатеринбург и Москву, пойдем и на Питер!» На Питер, вишь ты, на Питер… Ишь куда замахнулся… через всю земельку нашу рассейскую – походом… «И армия наша будет уже огромна, бессчетна! – так нам орал, верхом сидючи. – Бесконечна будет волна гнева, что захлестнет и смоет с лика Родины черную гадость! А возвернув Питеру и всей России законного Царя – повернем с вами, солдаты, обратно в Азию, и пойдем на Тибет! В страну великой Шамбалы! Чтобы взять руками и губами свет, чтобы понять, что есть воистину Святое!» И мы все стоим и командиру в рот глядим, как он блажит, лицо красное становится, глаза белые, как у осетра, когда его багром по башке тяпнешь, – но завораживают его крики, и веришь, веришь ему, колдуну белоглазому. И что Питер возьмем, и что Шамбалу въявь увидим…

А каво такое та Шамбала?.. Неведомо. Слыхивал много. Старик Еремин бает: то земля счастья. Там якобы реки белые текут. Молочные, кумекаю?.. Может, белый мед?.. Да, мед, кивает Еремин, сладкие, я, бает, пробовал, лапу окунал, облизывал, как медведь… Брешешь, я ему!.. Не бывал ты там, в Беловодье, и руки своей в Белую реку, в Медовую, не окунал!.. А он мне: глупый ты исчо, Оська Фуфачев, ни петушьего пера не смыслишь в жизни. Эта река, сладкая, медовая, – река бессмертия. Ты из нее ежели отопьешь – тебя ни одна пуля в бою не уцепит, как заговоренный будешь. А каво, наш командир, што ль, тоже заговоренный?.. – я его пытаю. Когда бой завяжется – пули кругом свистят, а барон наш хоть бы хны, скачет, прямой как палка, и даже к холке коня не пригнется, лик бешеный, глаза вытаращены, на устах улыбка страшная, инда в дрожь бросает, – а пули вокруг него, как пчелы, жужжат, да и вся недолга!.. – а ни одна в телеса не вопьется… «Ну да, конечно, он из той реки тоже попил», – важно так Еремин мне в ответ. А ты, пытаю, ты-то, Михайло Павлыч, ты-то тоже, никак, оттель волшебного медка испил?.. И подмигиваю. И он мне ответно рожу кривит, веселится. «Да, – чешет как по-писаному, – испил, иначе меня уж давно бы, еще под Кяхтой, либо под Улясутаем, либо на маньчжурской границе, либо еще где – а насмерть грохнуло. А так – вот он я. Цел-невредим…» И уж хохочет, в голос ржет, как коняга…

Скоро, скоро штурм Урги, чую. Будем Ургу брать, китайцев к лешему гнать. Солдаты застоялись. Командир это дело нюхом чует. Все должно сложиться, как Бог захочет. Не этот, Будда ихний улыбчивый, сладкий, а как наш Господь истинный, Христос Бог, длань с синих небес поднимет и нас ею осенит. Аминь.

– Осип, Осип, што крест широко как кладешь, во весь размах?!.. надо б уже…

– Уже токмо ужи ползут, Никола!..

Мать Кати, Софья-Амалия Терсицкая, урожденная Зебальд, белобрысая немка из Ревеля, покончила с собой. По крайней мере, так смущенно объяснила маленькой Кате, когда она стояла у гроба матери, сложив в робкой молитве тонкие ручки, ее добрая толстая тетка, сестра отца Калерия: «Твоя мама убила себя». Зачем она так сказала девочке? Катя тогда не поняла, что это: убить себя, – как это. Но испугалась очень; плакала и дрожала, спрятавшись за шторами в материнской спальне, с ногами забравшись на подоконник, и в день похорон ее не могли найти, обыскались. Амалия увлекалась оккультными учениями, модной теософией, спиритизмом, писаниями госпожи Блаватской и полковника Олькотта, – словом, загадочным Востоком. Восток внезапно нахлынул на Россию волной и стал в моде. В доме повсюду висели слащавые картинки с изображениями снеговых вершин Тибета, Гималаев, Канченджанги, Джомолунгмы, всевозможные мандалы с фигурками буддийских святых, вышитых золотой нитью, на полочках и этажерках стояли бесчисленные статуи Будды, Авалокитешвары, шестирукого пляшущего Шивы. Что греха таить, Амалия Людвиговна толком не знала, чем Будда отличается от Шивы или от Вишну. Ревельская дама была не в меру экзальтированна, закатывала глаза, вещая о будущей жизни в великой заоблачной Шамбале, ездила лечиться на воды в Карлсбад и Баден-Баден, на ночь при свечке читала вперемешку «Записки охотника» Тургенева и «Великие посвященные» Шюре… и внезапно, горько умерла: ее нашли в постели с пустым лекарственным пузырьком в руке. Отец Кати, Антон Павлович Терсицкий, плакал неутешно, рыдал денно и нощно. После похорон супруги – отпевать самоубийцу священники запретили, хоронили Амалию тайком, ночью, чтоб все было для любящего сплетни света шито-крыто, – он с головой, чтобы забыться, окунулся в дела своего второго «чада» – крупнейшей золотопромышленной компании России «ТЕРСИТЪ». Отец был на диво удачлив. Он искал золото на Урале – и находил. Он искал золото в Сибири – и тоже находил. Его разработки и прииски на Вилюе и Алдане гремели и славились и являлись предметом безумной зависти конкурентов. Антона Павловича ничуть не удивило, что дочь вышла замуж за сибиряка: «Храни брак, дочь, сибиряки да казаки – крепкий, верный народ!»

Ну что же, верный казак. Изменил ты, выходит, мне. Изменил…

Она медленно опустилась на влажную вонючую верблюжью шкуру. Полными слез глазами поглядела на Семенова.

– Триша…

– Только не надо этих бабьих причитаний, – он вмял ей крепкие пальцы в плечо. – Плюнь и разотри. Ты с Машкой подружишься. Она баба добрая. Будь и ты добра. Прошло наше времячко золотое, Катя. Прошло… Будем жить. Здесь ведь, как и везде, война идет. И я воюю. И я смертельно устал. Однако, Катя, другого пути у нас, у русских, нет. Разведи-ка лучше огонь в очаге, завари-ка мне люй-ча.

– Это что ж еще такое, Триша?.. – Золотая прядь выбилась у нее из косы, повисла вдоль пылающей щеки.

– Это чай монгольский такой, с молоком, маслом и солью. Вроде супа.

– Противно же, фу!..

– Ничего, и заваривать и пить научишься. Сил много прибавляет. Похлеще змеиной водки будет.

Выйдя из юрты, где на огне уже кипел, булькал медный походный чайник, Катя огляделась. Уже свечерело. Над горизонтом ходили тени странных облаков – будто волны с кругло закрученными гребнями, похожие на крутолобых барашков. За юртой бездвижно стоял старый двугорбый верблюд, осторожно, как глиняную, держал голову на высокой тощей шее, косился на Катю сливовым глазом, презрительно оттопыривал губу. Азия. Здесь была Азия. Выжженная, продутая тоскливыми ветрами чужая земля.

Катя пригладила волосы. Заметно холодало, она задрожала под накинутым на плечи мужниным кителем. Она научится здесь прясть верблюжью шерсть… надо бы связать в зиму мужу и себе носки, душегрейки… варежки… Трифон бросил ей: масло в чане около юрты, лежит в воде, чтоб не растаяло; принеси. Где чан? Она оглянулась беспомощно. И наткнулась глазами на глаза человека, стоявшего рядом, за отогнутым низовым ветром пологом юрты.

У человека были совершенно белые глаза.

Бело-зеленый, болотный огонь слегка мерцал на их дне – такими бывают блуждающие огоньки на болоте либо в ночном лесу, светляки, живущие в гнилых пнях. Глаза глядели на Катю неподвижно, застыли, как льдинки, под выгоревшими светлыми бровями. На миг ей почудилось: во всем мире только и есть, что эти пронзительно-светлые, бешеные глаза.

Она отшатнулась. Человек сказал тихо и твердо:

– Не вздрагивайте. Не люблю, когда боятся. Вы Катерина Терсицкая, жена моего атамана. Я извещен о вашем приезде.

Голос у человека был хриплый, резкий и волнующий скрытой жестокостью. Катя не опускала глаз, глядела прямо ему в лицо. Рассматривала его занятную одежду: ярко-малиновый, отливающий брусничным багрянцем, шелковый халат, подпоясанный шелковым поясом с кистями, монгольские сапоги со смешно загнутыми носками; на халате тускло светился такой же, как у Трифона, массивный Георгиевский крест. Герой. Ежик светлых волос торчал над изморщенным лбом. В круглых бровях и коротком, чуть вздернутом носе было что-то птичье. На скулах неряшливо сизела щетина. Щеки ввалились, как у чахоточного. Человек, видно, не особо утруждал себя бритьем. Под распахнутым на груди халатом виднелась грязная гимнастерка. Весь его вид говорил о запущенности, о том, что с ним рядом не было женщины, женской обихаживающей, заботливой руки.

Он еще раз пронзил ее белыми копьями бешеных глаз, повернулся и пошел прочь. Катя видела, как под переливающимся шелком халата-курмы двигаются худые широкие лопатки. Человек был высок, как пожарная каланча, и худ. Похоже было, что он и об еде-то не слишком печется. Катерина проводила его глазами, следила, как долговязая фигура исчезает в степных сумерках, в ветреной ночи.

На ее лицо упала снежинка, потом другая. Она протянула ладонь. Снег, пошел первый снег. А леса и распадки, тайга по горам, березы и лиственницы еще стоят сплошь золотые. Коротка здешняя осень. Она испугалась: быть может, и коротка жизнь.

«Недотепа, это же наш барон! Это сам Унгерн говорил с тобой!» Трифон, раскуривая трубку, набивая в нее китайский табак, сердито ожег ее глазами. Катя пожала плечами: это и есть главнокомандующий? А зачем он в монгольской одежде ходит? «Так он же цин-ван, монгольский князь, – свистяще прошептал Трифон, пыхая трубкой. – Ему титул сам Богдо-гэгэн пожаловал. И у него, матушка моя, идея. Он хочет, чтоб Азия над всем миром царицей стала. Налей-ка в чай молочка утрешнего! Маслица уже запустила?.. соли швырни… Соль, однако, у нас в дивизии уж на исходе… покупать надо… завтра на Захадыр поедем…» Катя поняла: молоко – кобылье. У него был острый перечный привкус, оно чуть щипало язык, как квас.

Она глубоко вдохнула воздух со странным привкусом, с томящим, горько-сладким запахом. Ах, да. Сандал. Ее бедная покойная матушка, бывало, жгла редкое благовоние, уединясь в спальне – тоненькие темно-коричневые палочки ставила в хрустальную рюмку и поджигала, и от палочек живыми усиками в стороны расходился сизый дым.

– Ты жег сандал, Триша?..

Он не ответил. Она поискала глазами. В медной исцарапанной походной кружке дотлевала обломанная сандаловая палочка. Вот так и любовь сгорит. И жизнь… Она подумала о том, что сандал на Востоке зажигают не только для молитв и медитаций, но и для любви. В очаге тлели красные головешки. Семенов, сощурясь, глазами горящими, как угли, пристально смотрел на жену.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru