Стоял под навесом. Ступить шаг – и вымокнуть вмиг до нитки. Легче в одежде прыгнуть в море.
Все-таки он шагнул вперед. Пошел под дождем, и скоро края шляпы повисли, как шляпка старого червивого гриба. Париж был пустынный и мокрый. Париж под водой. Размытые огни фонарей, плывущие мостовые. Он брел по тротуару, будто реку вброд переходил. Шел и смеялся.
Нет, какова! Рассердилась всерьез! А может, она с ним играла?
Шел и думал о себе рьяно, шало, горделиво: «Я красавец, я молод! Все женщины Парижа будут у моих ног! Я сделаю тут карьеру, сделаю! С краденым револьвером в кармане – сделаю! Я пробьюсь наверх! А эта несчастная, тощая как вобла, московская поэтка?! Да я ее… если захочу, в бараний рог согну!»
Тревога грызла потроха, ворочалась под ребрами. Откуда он ее знает? Помнит?
«На кого-то похожа… видел ее?.. знал… нет, бред…»
Оглянулся. Сквозь серую стену ливня еле просматривались высокие мрачные дома. Окна закрыты жалюзи. Ни огня. Ни души.
Адрес? Он не запомнил ни улицу, ни номер дома. Этаж под крышей. Почти чердак. А, вроде улица Руве. Рабочий черный, серый район. Много смога, трудно дышать. Дождь хотя бы прибьет пыль и гарь. Зачем ему адрес этой нищей семейки? Он сам здесь нищий. Пока! Завтра он будет богат и знаменит. Ему нищие больше не нужны.
Шагнул за угол, башмак заскользил, он растянулся на тротуаре. Милль дьябль, кажется, ногу вывихнул! Встал: больно, но идти можно. Сунул руку в карман. Револьвер на месте. Не выронил.
Сделал вперед еще шаг – и из влажного марева ливня на него надвинулись двое. Нет, трое! У двоих головы голые, третий в тюрбане. Черт! Мусульмане!
Серебряный дождь, черное лицо. Чернь и серебро. Толстогубый курчавый парень прыгнул, заломил ему за спиной руки. Игорь выдохнул ему в пахнущее чесноком лицо:
– Денег нет! Не трудитесь!
По-своему лопотали. Старик в тюрбане воткнул ему кулак под ребро, Игорь простонал, согнулся. Третий, совсем чернокожий, негр настоящий, быстро обшаривал карманы Игорева смокинга. Вытащил револьвер. Сдернул с головы Игоря обвисшую шляпу и швырнул в лужу.
– Отпустите меня, – спокойно сказал Игорь по-французски.
Старик в тюрбане прищурился, оскалился:
– Отпусти тебе? Отпусти, отпусти! Деньга тебе нет, правда сказать! Мы все голодать! Достать мы еда – тебе отпусти!
Вели его, как коня в поводу, мимо домов, мимо ярких витрин. Кафэ, и стулья сгребли от дождя под тент, и из открытой двери желтый свет, и терпко пахнет кофе. Игорь вспомнил кофейни Буэнос-Айреса, и стало сладко и больно сердцу. Смешно, и кофе захотелось, хоть одну маленькую чашечку, крепчайшего, да с коньячком.
– Я не буду грабить кафэ.
Ливень ослабевал. Струи уже не больно били асфальт и гранит – лились медленно, с грацией фонтана.
– Зачем кафэ? Не надо кафэ! – Тюрбан высморкался прямо на мостовую, зажав пальцами нос. – Вот лавка! Взять овощ! Взять – и убегай!
Игорь посмотрел на мусульман. Мокры как мыши. У них его оружие. Револьвер заряжен. Не повезло ему. Он купил его с рук у очаровательного, похожего на болонку торговца на Блошином рынке. Торговец запросил смешные деньги. Нет, определенно все это смешно. Смешно.
Увидел себя со стороны: мокрый, без шляпы, обчистили, и еще смешней, что – не боится. Расхохотался раскатисто, во все горло. Восточные люди попятились.
– Откуда? Алжир? Марокко? Африка?
– Африка, Африка, – закивал толстогубый. – Взять овощ! Взять!
«Как собаку, науськивает».
Игорь боком подошел к мокрым, глянцево блестевшим в свете фонаря овощам и стал набивать карманы помидорами, картофелем, баклажанами, огурцами, ревенем, шпинатом, апельсинами, морковью. «Прости-прощай, мой смокинг! И рубаха моя с кружевною манишкой, от Картуша! Где выстираю, где проглажу? В Буэнос-Айресе белье мне гладила Ольга». Ольгу вспомнил – голова чуть закружилась. Прошлое. Растаяло. Вспоминать? Смешно.
Карманы раздулись, отяжелели. Обернулся к грабителям: хватит? Толстогубый махнул волосатой рукой. Тюрбан цепко схватил его за руку, поволок. Носом ткнул в мокрое, блестящее стекло. За стеклом горели, сияли, мерцали чудеса: ветчина и буженина, медово-желтый сыр и сыр с малахитовыми прожилками зеленой плесени, оливки в серебряных мисках и крабьи красные ноги, связки копченых колбас и рыжие, с золотистой корочкой, окорока.
Подельники быстро вытащили из карманов у Игоря добычу. «Куда сложили? А, за спиной у старика мешок!»
– Разбить! – повелел Тюрбан. – Живо! Ажан, арест!
Игорь размахнулся ногой и ударил каблуком по стеклу витрины. «И башмаки от Андрэ тоже, родимые, прощайте». Стекло брызнуло на асфальт со звоном. Ноздрей Игоря достиг запах копченого мяса. Он ударил в стекло локтем, чуть повыше. Разбойничьи-нагло шагнул в лавку через проем. Давил осколки подошвами, они хрустели. Игорь брал в руки снедь и передавал африканцам. Так из рук в руки передают на стройке кирпичи. Смешно.
Они обчистили почти всю лавку. Котомка на загривке у Тюрбана походила на верблюжий горб.
Игорь взял в руки большой ломоть синего козьего сыра, спрыгнул на тротуар, впился в сыр зубами. «О! Душистый! Зверем пахнет, козой. Соленый! Со слезой! Черт, я в Буэнос-Айресе еще и не такое творил!» Ел и смеялся.
Африканцы стояли перед разбитой витриной и глядели, как он ест. И тоже смеялись.
Рядом длинно, протяжно свистнули. Их сейчас и впрямь арестуют! Смешно!
Игорь не двинулся с места. Тюрбан толкнул его в спину, прохрипел:
– Уходить! Слышать, уходить! Ажан! Тюрьма!
Они побежали по улице. Все быстрей и быстрей. Сзади свистели, слышался топот. Они свернули в узкий переулок, потом нырнули в подворотню, и топот стих, и свистки, и ругательства.
Грабители привели его в притон. Игорь оценивающе глядел, изучал: да, колоритно, да в Буэнос-Айресе бывало и живописней. «Черт, что это я все время Буэнос-Айрес вспоминаю? Я в Париже! К лешему Аргентину! Я парижанин лишь наполовину. Стану настоящим, блестящим парижанином».
Мрачные своды. Керосиновые лампы. Тени женщин, они в чадрах. Глаза горят из-под черной сетчатой ткани, гладят его по лицу, как легкие руки. Мусульмане обрезанные; это приносит их женщинам наслажденье или нет? Стол в потеках вина и жира, уставлен свечами, одни догорают и чадят, другие сейчас зажжены. Ночь и огонь. Огонь и ночь. Синий попугай в старой золоченой клетке сидит на жердочке, раскачивает клетку, как качели. Развлекается. Двое в углу курят кальян. Змеи кальяна ползут ко ртам; змеями ползет ароматный, вином пахнущий дым изо ртов и ноздрей. Да, они наливают в кальян вина, чтоб вкуснее было. Гурманы.
На запястьях женщин – изощренно вышитые аметистами, жемчугом, бисером, стеклярусом, широкие кожаные браслеты. Лизнешь – сладко: не камни – леденцы. Сладкая, сахарная роскошь Востока. Может, он уже не в Париже, а в Марракеше?
Тюрбан хлопнул ладонью по столу. Сидевшие за столом подняли головы. Кто спал – проснулся. Кто бодрствовал – вздрогнул. Хозяин пришел.
Тюрбан прорычал длинную, как музыка, фразу на своем языке. Игорь внимательно слушал. Он различал диалекты арабского. «О да, они из Марокко, скорей всего. Только не из Аравии; не с берегов Красного моря. Другой выговор». Игорю подвинули колченогий стул. Он сел. Никто больше не заламывал руки ему за спиной. Никто не бил его кулаком в живот. Они поняли: он свой.
«Да, я показал им себя. Понравился им. Ловко я лавку обчистил. Не забыл прежние ухватки».
Сидел за столом, глядел, как свеча горит, и думал, думал. Молчал.
«Как отсюда уйду? С чего начать?»
И его осенило.
– Карты! – Поглядел на Тюрбана и руками показал, как карты тасуют. – Карты! Играть! Скоротать ночь! Я спать не хочу!
Тюрбан проколол его острыми копьями зрачков. Маслено, медленно катались в орбитах круглые, черные маслины злых, смышленых глаз.
– Игра! Играть! – воскликнул Тюрбан, и щеки, покрытые синей щетиной, зарумянились, как лепешки в печи. – Наш французская друг предложить мы играть!
– Игра «кинг», знаешь такую?
Карты уже бросили на стол. Уже он сдавал их, блестя зубами, подрагивая усами.
«Сегодня картежная ночь, ma parole. Я должен выиграть».
Игру в «кинга» знали все матросы на свете. Все бандиты и содержатели портовых притонов в Буэнос-Айресе ее знали. Не брать взяток. Не брать червей. Не брать дам. Не брать… короля этого, милль дьябль, кинга… разбойника… уродца поганого… черт!.. он в тюрбане…
Игорь сдавал и сдавал, и игра летела вслед за игрой – так птица летит за птицей, никогда не догоняя соперницу в стае. Мусульмане чесали пятернями грязные головы. Язык тускло-желтого пламени в закопченном стекле керосиновой лампы плыл розовым огнем в глубине опала. Последняя партия! На что они играют? Они не условились о ставке!
– На что мы играем, милейший?
– На деньга! На деньга!
Холод прошел когтями у Игоря по спине.
– На мой револьвер!
Долго, хрипло, натужно хохотал Тюрбан. Оборвал смех. Кивнул.
– Хорошо! Револьвер! Тебе оружие надо Париж!
Брякнул револьвером об стол.
«Не подкачай, удача моя, голубка… не подведи».
Рыжий король червей, Кинг в красном тюрбане, глядел на него с грязной сальной карты торжествующе. Он выиграл.
Мрачно сидел Тюрбан за столом. Тер ладонью синюю колючую щеку. Катал маслины глаз по бесстрастному лицу Игоря.
– Да! Ты – выиграть!
– Револьвер! – сказал Игорь, встал из-за стола и протянул руку ладонью вверх.
И тогда Тюрбан захохотал, забулькал, затрясся, заблажил. Так хохотал, что свет в керосиновой лампе погас! Смешно.
– Тебе? Отдай? Револьве-е-е-ер? – и снова трясся и качался, и захлебывался смехом. – Я пошутить! Тебе отдай – а ты мы все стреляй! Стреля-а-а-ай! А-ха-ха!
Игорь скрипнул зубами. Так, провалено дело.
«Думай, голова, шапка новый купим. Так говорил наш дворник Рахим в Москве. Подметал мостовую перед нашим домом, так говорил, качал головой, смеялся! Где мой дом? Где моя Москва? Что там сейчас? Совдепия? Парады на Красной площади? Красные транспаранты? Все в униформе, все по ранжиру?!»
Может быть, Тюрбан заметил, как он побледнел. Может быть. Пусть думает: он бледен от испуга, от гнева.
– Не надо! – Игорь поднял руки над головой. – Оставь оружие себе! Хочешь, песню спою? И станцую.
Тюрбан выкатил глаза.
– Стан-цуй?!
– Да, да! Танец! Танцевать! – Игорь сделал несколько па, щелкнул в дымном воздухе пальцами, как кастаньетами. – Весело!
Дымный мрак вздрогнул и поплыл. Все повскакали с мест. Загремели падающие стулья. Выволокли из тьмы женщин, они сначала упирались, потом грациозно выгибали спины, двигались, мелко перебирая по заплеванному полу ногами – лебедицы, павы. Чадры не снимали. Игорь танцевал в середине хоровода, шестым чувством переняв движенья: выставлял вперед плечи, поднимался на носки, опускался на пятки, плыл рядом с женщинами, заведя руки за спину. Потом стал перебирать ногами, пристукивать. Четкий, жесткий ритм. Да. Да. Вот так. Набрать в грудь воздуха. Запеть.
Пел, как и танцевал, – ритмично, рисовал голосом четкий, ясный узор. Потом голос стал чертить завитки, исходить сладостью, негой. Игорь хорошо пел и знал это. У него в России друзья были певцы; и здесь, в Париже, он уже пару раз за кулисы к самому Шевардину приходил. Ах, в ночных московских пирушках его не раз просили спеть! И пел: то жестокий романс, то русскую, то – Чайковского. «Растворил я окно, стало душно невмочь! Опустился пред ним на колени…»
И еще он хорошо умел делать кое-что.
Этому его научили в Буэнос-Айресе.
Он-то думал тогда – зачем старуха Хуана время тратит, ведь не пригодится наука!
Четкий стук. Крылья голоса. Голос летит. Ноги перебирают, ноги выстукивают чечетку. Железный ритм. Никакой музыки, железный ритм. Гляди, они уже садятся на стулья. Они оседают. Пеплом, серой пеной. Падают на доски стола, на пол высосанными окурками. Они закрывают глаза. Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там.
Голос, плети кружева. Плети вензеля.
Ноги, танцуйте. Стучи, каблуки. Та-та-та-там.
Они спят.
Спят, слышишь ты, спят!
Спят восточные куклы. Спят смуглые красивые куколки в тюрбанах и грязных накидках. В чадрах и кепи. Умильно улыбаются нарисованные ротики. Торчат волосенки из пакли. Спите, куколки, спите. Я осторожно. Я вас не разбужу. За ниточки не дерну.
Остановился. Тихо. Утер пот со лба.
Они все, мусульмане, африканцы пухлогубые, под сводами воровского притона спали, а кто-то спал, как лошадь, с открытыми глазами, а кто-то – голову закинул, и в глотке перекатывалось, хрипело. Тюрбан уронил голову в колени. Тихо. Тишина.
Револьвер лежал на столе. Игорь спокойно взял его. Желваки вздулись над скулами и опали. Так, хорошо. Он погрузил их в сон. Спасибо, старая аргентинка, ведьма, Хуана Флорес. Уроки пригодились. Здесь и сейчас.
Оглядел камору. Свечи догорали. Те, кто курил кальян, спали, положив кудлатые нечесаные головы на смуглые руки. Они сидели далеко, в темном углу, и все же он увидел – в сгущении тьмы серебряно, нежно блеснул странный свет.
Стараясь наступать беззвучно, на носки, Игорь подошел к спящим курильщикам кальяна. На баранье-курчавом запястье молодого марокканца светился странный серебряный браслет. Он никогда таких не видел. Серебряная змея обвивала густо-коричневую, сильную мохнатую руку. «Проснется – ударит в скулу – костей не соберу». Наклонился; осторожно, нежно, вор заправский, умелый, снял серебряную змейку с чужой руки. «Я царь воров, слава мне и хвала».
Еще валявшийся около кальяна берет подобрал. Вместо погибшей под ливнем шляпы.
Браслет в карман, револьвер в другой. Снова свободен. Только выйди так, чтоб не скрипнуть дверью.
Ему это удалось.
Светало. Дома Парижа на рассвете – легкие, воздушные, расцветают серыми громадными розами. Люди просыпаются, поднимают жалюзи, впускают в комнаты свет. Все прозрачно, призрачно. Париж – призрак, Париж – серые крылья летучей мыши; нежный, беглый этюд сепией, углем, мягкой сангиной. Боже, почему он не художник!
Иногда сердце сжималось: хотелось большего, высшего, нежели жизнь вокруг, над головой, под ногами. Хотелось – неведомого, дикого счастья.
И чтобы все люди, да, все на свете знали, любили его!
«Я буду знаменитым. Я буду знаменитым! Хор похвал зазвенит! Обо мне все узнают! Цветы и любовь сложат к моим ногам! Да, вот к этим, к этим ногам… шулера, тангеро, бродяги…»
Посмотрел на размокшие под ливнем туфли от Андрэ. Да, в мусорницу! Да не пойдет же он босиком! А куда он пойдет? Домой? Он же из дома ушел. Где дом теперь?
Поднял голову; засвистел весело. Как парижский мальчишка, гамен.
«Весь Париж – мой дом!»
Смутный, серо-розовый, влажный рассвет. Небо затянуто тучами. Дождь прекратился. Камни мостовых впитали влагу. Уже не ночь, и еще не утро.
Шел, насвистывая модную шансон, по улице. Внезапно распахнулась дверь ночного ресторана, раздался звон – из дверей на мостовую полетели чашки, рюмки, хрустальные бокалы, фарфоровые тарелки, вот даже супница полетела, и – хрясь! дрызнь! веером осколки!
Отступил, смеясь. Скандал? Сейчас прибудут ажаны? На крыльцо заведения вышел хозяин – галстук-бабочка, белейшая манишка, штиблеты начищены, весь с иголочки.
– Медам, месье! Силь ву плэ!
Ручками пухлыми приглашающий жест сделал. А, понятно! Посуду бьет – народ завлекает! Ресторанишко-то ночной, а посетителей – нет!
Зайти позавтракать, что ли…
Рука в кармане. Карман – пустой.
Игорь помахал рукой галстуку-бабочке. Мимо, мимо! Навеки мимо! Навсегда! А может, еще свидимся в Париже, друг!
Идя по улице, увидел огромные, в три человеческих роста, окна; никогда не видывал таких домов. Шторы откинуты. Гляди не хочу. Он заглянул. Яркие люстры, бильярдные столы, бра, торшеры; и по стенам – картины, картины. Галерея? Салон? Дверь открыта, но никто из нее не швыряет на мостовую посуду. Глаза ловили перемещенья фигур по комнатам: о, тут красивые дамы, но это не бордель, ма пароль! Не все красивые. Улыбнулся. Посреди зала, под слепящей люстрой, в громадном, как корабль, кресле сидела толстая, расплывшаяся лягушка. Она была отвратительна, безобразна. И все толпились вокруг нее. Все говорили с ней. Все улыбались только ей. А она важно кивала головой на все речи – и тоже улыбалась, широким, в бородавках, жабьим ртом. В похожих на пельмени ушах жабы блестели хорошо ограненные брильянты. Хозяйка салона.
Над зеленым сукном бильярдного стола стоял высокий человек со щеткой моржовых густых усов, отирал от пота лысеющий лоб, что-то быстро писал в толстой записной книжке. Или в тетради, он не разглядел.
Люстра горела зазывно, царственно. Он вспомнил люстру Большого театра в Москве. Ребенком отец водил его туда на спектакли. Игорь замирал от счастья, когда Зигфрид в балете обнимал Одетту. Он капризничал и плакал, когда по сцене носился, в расшитой золотой нитью безрукавке, Эскамильо и пел пронзительным, рвущим уши тенором: «Тореадор, смелее в бой!»
Вспомнил гигантскую, как чудовищный спрут южных морей, страшную люстру в буэнос-айресском театре «Колон». Когда они танцевали с Ольгой в «Колоне» танго лисо, ему чудилось – ослепительная люстра сейчас сорвется с петель, начнет падать, валиться со звоном и смехом на их голые, беззащитные головы.
Здравствуй, третья люстра. Бог троицу любит – не зря.
Он вошел в открытую дверь.
Но мир – не музыка. Но мир —
Он Богом слеплен, не тобою,
Из грязи, из вонючих дыр,
Из бирюзы под злой стопою.
Из воплей рабьих и костей
Солдатских; из телес, что тестом
В котле зимы взойдут в людей,
Займут средь звезд на небе место.
Его ты не преобразишь.
Не выродишь – бессильна баба!
И смоляной петлей – Париж:
Голгофа, Мекка и Кааба.
Анна Царева. «Жан-Кристоф»
– Проходите, проходите, малышка! О, вы замерзли, должно быть! Такой дьявольский ветер! О, я сейчас сварю нам горячий кофе! Обожаю варить кофе! Проходите, что вы топчетесь! Идите, не бойтесь, они вас не укусят! Никто! Они у меня смирные!
Ольга Хахульская приехала к мадам Луиз Мартэн в ее загородный дом, ибо мадам Мартэн считалась лучшей тангерой не только Парижа – Европы. Ольга предусмотрительно купила в лучшей кондитерской самый роскошный торт, заняв на это дело денег у консьержки. Пока ехала в Пасси в вонючем автобусе, украдкой нюхала коробку с тортом и облизывалась, как кошка.
Почему никто, никто не сказал ей, что мадам Мартэн живет не в доме – в зверинце!
Парижское прозвище мадам Мартэн – Мать Зверей. В собственном доме в Пасси у мадам жили кошки, собаки всех мастей, ручной медведь, белые крыски, индийский питон, две черепахи и один павлин!
Павлин вышел навстречу Ольге, блестя красным злым глазом. Стоял-стоял, думал-думал – и распустил хвост: приветствовал. Или презирал?
– Ах, малышка моя! Ему павочку надо! Парочку!
«Это мне, что ли, паву на Блошином рынке идти покупать?» – сердито думала Ольга, стягивая лайковые, потрепанные, еще аргентинские перчатки: швы аккуратно, незаметно зашиты шелковыми нитками. Поставила на стол торт, залилась краской.
Собаки уже сидели вокруг стола, подняв морды. Два дога, мышастый и бархатно-черный; французский бульдог; русская борзая. Ручной медведь ходил по дому без цепи, свободно. Вошел в гостиную, вразвалку подбрел к столу, втянул мокрым квадратным носом запах торта из круглой коробки. Ольга вздрогнула, улыбнулась натянуто, беспомощно.
– Мужик, иди, иди! – Мадам Мартэн замахала на медведя руками. – Его зовут Мужик; мне его еще медвежонком ваш Великий Князь Владимир Кириллович подарил! – Мадам произнесла: «Влядимиг Кигиллевитш». – Валерьян, тубо!
Погрозила мышастому догу пальцем. Дог жалобно, просительно подвыл – и поднял лапу. Так сидел, и во влажных глазах билась, горела любовь.
«Животные любят сильнее, преданней, чем мы». Ольга протянула голые пальцы к бечевке, чтобы развязать ее и обнажить торт.
– Позвольте, я! – Мадам подскочила, сухенькая, крошечная, высохшая в гербарии ромашка, и волосы осыпались, как белые лепестки. – Не утруждайтесь! Отдохните в кресле, вот модные журналы!
Со спинки кресла на стол прыгнула маленькая волосатая обезьянка с лиловыми губами и желтым голым животом. Ладошки и стопы у нее были тоже голые, гибкие, как у ребенка. Она опередила мадам – ухватилась за бечевку, стала ее рвать, кусать длинными зубами.
– Колетт, пошла вон!
Мадам Мартэн легонько хлопнула обезьянку по затылку. Ольга вдохнула запах гостиной: зверья шерсть, зверья моча. Ее замутило. Сейчас мадам развяжет торт, и ее вытошнит прямо на его кремовые кремли.
– А русскую борзую вам тоже Владимир Кириллович подарил? Чудесный черный дог, как с картины Брейгеля! «Охотники на снегу», помните?
Болтала без умолку, чтобы не вырвало. Медведь взмахнул лапами, издал то ли крик, то ли стон. Мадам благоговейно сняла крышку с коробки.
– Есть просишь, ах, Мужик мой, золотце! – Мадам схватил со стола серебряный нож, отмахнула щедрый кусок. Бросила медведю, он ловко поймал кусок обеими лапами. «Как человек», – Ольга поморщилась, превратила гримасу в вежливую улыбку.
В клетках над головами женщин защелкали, хором запели птицы: щеглы, волнистые попугайчики. Белый хохлатый попугай ара с темно-красным, как ягода, клювом проскрипел:
– Шар-р-р-ман! Шар-р-р-р-р-ман!
Белая крыса метнулась под ноги Ольге. Ольга подобрала под себя ноги, завизжала.
– Ах, простите! Так неожиданно…
Мадам Мартэн, хитро улыбаясь, поглощала торт. Откусывала изысканное печиво маленькими кошачьими зубками. Огромный белый персидский кот, муркнув, прыгнул ей на колени. Заурчал громко, на всю гостиную.
– Мишель, Мишель! Ах, мон амур! Рыбки хочешь?
«Все белые: кот, попугай, крыса. Как снеговые».
Под сквозняком, налетавшим из открытых дверей веранды, чуть позванивали стеклянные слезки люстры.
– Чудный торт! Погодите, кипяток готов, сейчас – кофе!
Старушка метнулась к спиртовке. Будто сокровище, бережно взяла в высохшие курьи лапки турецкую джезву. Высыпала в нее кофе из коробочки ореховой, отделанной медью кофемолки. Разнесся пряный, крепкий аромат.
«В Буэнос-Айресе мы с Игорем пили кофе так кофе! Не чета этому… Parbleu! К черту Игоря!»
Мадам разлила кофе в чашечки величиною с ракушку. Ольга отхлебывала, хвалила.
– Мадам Мартэн, я хочу взять у вас несколько уроков танго.
– Я поняла, зачем вы приехали! – Мадам подмигнула Ольге, как бандит бандиту. – Это дело надо отметить!
Рядом с джезвой, стоявшей на массивной чугунной подставке, появилась пузатая бутылка коньяка «Сен-Жозеф».
– О, ронский коньяк!
– Я родом с Роны, малышка. – Старуха разливала коньяк в круглые бокалы еще ловчей, чем кофе. – За успех!
– За танго!
Выпили. Медведь сел около кресла-качалки, растопырил задние лапы, переднюю, выпачканную в креме, облизывал старательно. Ольга опьянела, вскочила из-за стола, уже бесстрашно подбежала к медведю. Погладила его по голове.
– Да он ручной!
– Он ручной настолько, что я с ним танцую. Станцуйте и вы!
Ольге кровь бросилась в голову. Схватила медведя за лапы. Он встал послушно. Поднимал задние ноги: раз-два, раз-два! Ольга крутилась, наклонялась, даже сделала болео, ганчо. Танцевала танго с медведем! Умора!
Мадам Мартэн хлопала в ладоши, кричала:
– Та-ра-ра-ра! Ту-ру-ру!
«Так в Москве… на Арбате… однажды… цыганская девчонка с медведем плясала… Помню белые зубы, золотые серьги до плеч… А юбка рваная… И медведь пляшет, а – на цепи… на чугунной, тяжелой… не убежит… А цыганка в бубен била! Расстреляли давно твою цыганочку. Во рву белые косточки ветер гладит. А ты – живешь. Спаслась».
– Танго с медведем! О! Шарман! Близ Нотр-Дам! Вы собрали бы много денег, сударыня! Это был бы номер!
Ольга запыхалась, шутливо поклонилась мохнатому тангеро, села к столу. Остановившимися, ледяными глазами глядела на недоеденный торт.
Предстояло самое страшное.
– Мадам. – Голос внезапно охрип. – Я не просто хочу брать у вас уроки. Я сама тангера. Танцевала в Аргентине. Свою школу танцев держала. Не танцевала давно, да, и искусство надо освежить… вспомнить. Я… у меня нет денег, платить за уроки. И не только. У меня нет денег на жизнь. Возьмите меня к себе! В компаньонки. В служанки. Если вы занеможете – преподавать буду я. За вас. А в свободное время – заниматься хозяйством. Ваши ученики останутся довольны. Деньги все… буду вам отдавать. Платите мне только за домашнюю работу. Я хорошая тангера, мадам!
В глазах стояли слезы. За окном шумели на ветру зеленые, золотые деревья.
– Хм, – произнесла мадам. – Вы грустная, малышка моя. Что с вами?
Ольга не смогла удержать это в себе.
– У меня пропал муж.
– Пропал? – Выщипанные брови мадам взметнулись.
– Ушел.
– О! Ушел! Мой Бог! Вернется! Муж загулял, это с мужчинами бывает! Вам надо развеяться. Я вам дам адрес. Салон мадам Стэнли. Моя подруга. Чудо-дама! У нее собираются художники, поэты… Сходите! Вы там произведете фурор!
Вскочила, поджарая борзая, хлопнула в ладоши. Повелительным, властным стал умасленный коньяком взгляд.
– Хватит торта! Я про торт знаю все! Беречь фигуру! Ну, давайте! Покажите, на что вы способны!
Ольга тоже встала, оглянулась по сторонам.
– С кем буду танцевать? Опять с медведем?
Шутка не вышла. Мадам Мартэн пронзила Ольгу глазами.
– Со мной!
Поворот. Ганчо. Нога легким взмахом вонзается в воздух между бедер. Задрана юбка. Так удобней. Носок ловко рисует на полу очос, восьмерки. Восьмерка – знак бесконечности. Знак смерти, из которой рождается жизнь. Странная старуха, волшебная. Лицо молодое. Ласка горячих, сухих рук. Скользят по пояснице, по животу. Скользят по бедрам. О, да она лучше мужчины танцует! Она – лучше мужчины. Живот раскрывается розой. Резкое, сильное болео. Мах ногой назад. Потом – вперед. Ноги скрещаются. Ноги вспыхивают и горят. А глаза? Зачем глаза? Чтобы глазами – любить. Колдовство! Музыка обжигает локти, запястья. Сухие старые губы наполнились живой кровью, юной. Хотят поцелуя. Странное, страшное танго. Самое вечное в мире.
Две женщины, старая и молодая, танцуют тебя. Две женщины, два бокала с хорошим вином. Ни у той, ни у другой и в мыслях не было, чтобы…
Летят, вытянувшись, как птицы, два журавля, на диване. Обнимаясь, смеясь, на пол скатились. Танго – любовь стоя. Объятья – танго лежащих, счастливейших тел. Страшно все всегда впервые. Женщина целует женщину, и теплые губы обращаются в боль и прощенье, а язык – в вечный заговор. Голая грудь, голубка, просится в чашу голой ладони. Танго, ты ласка, последняя ласка. Последняя острая дрожь.
*
Семен Гордон шел на важную встречу. Пронизывающий до костей ветер, о, это плохо. Он давно кашляет; чертов туберкулез – семейная болезнь Гордонов; и у Анны в роду были чахоточные. Надо беречься. Надо хорошо питаться. Усмехнулся горько, плотней запахнулся в потертый плащ.
На те двести франков, что позабыл у них на столе приблудный шулер, они с Анной купили теплое пальто Нике и хорошую зимнюю обувь Александре. Остальные тратили на еду.
Але строго внушили: никогда не води домой незнакомых людей. Аля кричала сквозь слезы: а если человек в беде?! Анна заткнула уши и закрыла глаза.
Мир не давал ей писать стихи. Семья грызла ее стихи изнутри, выедала вдохновенье, как китайская крыса, накрытая банкой на человечьем животе, выедает кишки и желудок.
Семен понимал это. Что он мог сделать?
Шел на встречу с человеком важным и страшным. Уже ничего не боялся.
Знал, что попросят. Что – прикажут. Сколько – заплатят.
На улице Буассоньер, в Русском Центре, лестницы – из белого мрамора, стены – из зелено-хвойного, из кроваво-мясного. Его встретили двое в темных пиджаках, в стерильно-белых рубахах. Провели в кабинет. За столом – грузный господин, башка как груша, щеки стекают на воротник мундира, глаза бешеные, белые, ледяные.
Не господин, а – товарищ.
Там, в СССР, все – товарищи. А в Париже?
– Товарищ Гордон? Здравствуйте.
Семен шагнул вперед.
– Мы знаем про ваши успехи. Вы молодец. В Кремле внимательно изучают все ваши бумаги. Вы оказываете нам неоценимую помощь.
Семен наклонил голову. Внутри все дрожало.
– Спасибо.
– Где же ваше «служу трудовому народу»?
– Служу трудовому народу.
– Вольно. – Человек-груша улыбнулся. Тяжело выпростал обильное тело из-за стола. – Я и не ожидал, что бывший белогвардейский офицер окажется таким патриотом нашей Советской Родины… здесь, за ее рубежами.
Семен по-волчьи оскалился. Только бы он не заметил, как дрожат пальцы!
Медленно, чугунно ступая, человек подошел ближе, совсем близко. Семен чувствовал запах хорошего табака и лимонной цедры. И затхлый, нафталинный дух мундира.
– У нас к вам серьезное задание. – Человек помолчал; дышал тяжело, с присвистом. «Астматик, а курит». Семен заметил малахитовую пепельницу на столе, доверху полную окурками. – Очень серьезное. Вы. Должны. – Еще сделал паузу. – Убрать. Одного. Человека. Предателя. Не один. Вам помогут.
«Даже не спрашивает, согласен ли я». По спине Семена под рубахой пополз пот, обжигая хребет.
– Что я должен делать?
«Хоть бы денег заплатили. Хоть бы денег».
У него закружилась голова. Стоять на ногах, стоять!
«Если откажусь, убьют меня. Соглашаться! Я уже согласился».
Человек-груша подергал пальцами верхнюю губу. Шагнул к столу, выбил из пачки «Герцеговины флор» папиросу, вынул из кармана зажигалку «Dunhill». Семен глядел мертвыми глазами на огонек зажигалки, как на огонь свечи.
– Вас свяжут с цепочкой исполнителей. Вам скажут имя. У вас будет главный. Слушайтесь его во всем. Вы познакомитесь с подробной разработкой вашей части операции.
Семен проглотил ком вязкой, горькой слюны.
– Надеюсь, я не буду последним звеном в цепочке?
«Почему ты прямо не спросил, ублюдок: я убийца? Или – другой?»
Живая груша медленно, нахально улыбнулась. Семен увидел под вздернутой губой ряд золотых зубов. «Может, цинга. Может, выбили! Пытали? Воевал?»
– Это вам скажет главный. Павел! – возвысил голос. – Проводи товарища Гордона к генералу Саблину!
Стуча каблуками наваксенных сапог, подошел солдат.
Гордон покорно пошел за прямоспинным, обритым под ноль русым солдатиком по красному ковру длиннющего коридора, и думал о себе: «Я овца».
*
Салон Кудрун Стэнли гудел и пылал. Светился и искрился. Знаменитая на весь Париж люстра Кудрун Стэнли нависала над головами и плечами, над руками в перстнях и над хохочущими лицами гостей, как громадная, брызжущая желтым оливковым маслом сковорода.
Кого тут только не было! Знаменитости одни. Париж судачит о них, перемывает им косточки. А вот они – все тут, у нее! Джованни Монигетти с безумным взором. О, живописец хоть куда. Хоть сейчас в Лувр! Да никому его картины не нужны, его наглые, сексуальные, волоокие нагие дамы на взбитых подушках. Мастер ню! Но не мастер жить. А настоящий художник, успешный, востребованный, должен быть не городским сумасшедшим, а – мастаком! Надо уметь себя продавать!
Вот как, к примеру, эти двое. Вон, вон, беседуют в углу! Пако Кабесон и Сальваторе Баррос. Оба испанцы, оба чужаки в Париже. А Париж – уже у их ног. Пако, ты молодец! Десять рисунков в день, и в месяц – по десять холстов! Скоро Париж работами завалишь! А ты тоже хорош, Сальваторе. Красишь арбузы в желтый цвет – и катаешь их в детской колясочке по Люксембургскому саду! А усы-то, усы – длинней, чем у рака! Однажды омара вареного положил на голову, клеем к затылку приклеил. Парижане шарахались! Эпатируй и дальше публику, Баррос! Она того достойна!