Зачем говорить о неприличном, о страшном? Аргентинцы молчаливый народ. Есть чему поучиться.
Выступление молодых тангерос произвело фурор. Выяснилось, что оба иностранцы – прекрасно говорят по-французски, и ни слова по-испански! Впрочем, на уличном испанском оба давно говорили, плохо, коряво, но бойко. Жизнь заставляла.
«Молчи, что мы из России. Говори – из Чехии!»
Ольга врала, улыбаясь.
У них брали интервью. К ним набивались в ученики. Игорь снял зал для уроков танго – с зеркалами во всю стену, с гладким, цвета меда, навощенным паркетом. Сам покупал Ольге танго-туфли – на высоком, как спица, каблуке, с узкой, как змея, подошвой.
Танцуйте, куколки, танцуйте. Ах, милые, так хорошо, умело дергают вас за веревки! За тонкие нитки! За лески! Натанцуетесь – ночью на гвоздях висите устало, понуро. Смуглые щеки, карминные губы. Ручки и ножки ватой набиты. И железное тело, костяное.
Ученики прибывали. Деньги потекли. Их самих приглашали выступать – на интимных милонгах, в блестящих концертных залах. Они не гнушались ничем: ни танго в борделе, если бандерша за танго-вечер отваливала щедрую плату, ни танцем в портовом баре – злачные места были для них родными, отсюда они начали свой аргентинский путь.
Сняли домик побольше, и даже с прислугой. Ольга обновила гардероб. Питались хорошо – уже не вчерашним хлебом с селедкой и бледным кофе на завтрак: на стол подавались трепанги, лобстеры, ананасы, ветчина, дорогая икра. Когда ели – друг на друга не глядели. Жизни текли вместе, но розно.
У Игоря были любовницы. У Ольги – любовники.
Если на них находило – безумствовали ночь напролет.
А потом месяцами спали в широкой, как танго-паркет, постели, отвернувшись друг от друга.
Ольга звалась в Буэнос-Айресе – Долорес де лос Анхелес.
Игорь – Франсиско Лусифер.
Ангел и демон. Лед и огонь. Ложь и правда.
Не отличишь.
*
А теперь они, крепко держась за руки, сходили по трапу на землю Франции.
Зачем они прибыли в Европу? Зачем Ольга взахлеб плакала, стоя на коленях перед Игорем, в их белоснежной, отделанной мрамором гостиной, в виду застланной свежевыглаженной скатертью столешницы – блеск тарелок, звон бокалов, серебро вилок-ложек, лучшее чилийское и аргентинское вино в темных узкогорлых бутылях, – умоляла: вернемся, вернемся, не могу больше! Он дрожал бровями. Молчал. Мрачнел. Выдохнул: «Вернемся. Не в Россию. В Европу. В России делать нечего. Там Сталин. Тебя убьют сразу, как сойдешь на пристань».
Ольга уткнула лоб ему в колени. Так сидели: памятник горю.
Дом пока продавать не стали. Ключ от дома оставили сеньоре Флорес. Она махала руками: детки, не сторож я дому вашему, я скоро умру! «У нас тут никого нет роднее вас», – отрезал Игорь.
Трап пружинил под ногами. Ольга прижалась боком к Игорю.
Нога в узкой аргентинской туфельке ступила на землю.
– Франция, – засмеялась Ольга, – ура! Что нас ждет?
– Картежниками снова станем? Только в марсельском порту! – весело крикнул Игорь.
На их русскую речь оглядывались. Ольга бросила по-французски:
– Гляди, какая очаровательная мулатка!
– Где?
– Вон, справа идет.
Игорь оглянулся на высоченную, выше его ростом, смуглую девушку с баранье-курчавой головой и губами, как два сложенных вместе банана.
– Ничего хорошего! Обезьяна и есть обезьяна!
– Говори лучше по-русски. Услышит и обидится!
Мулатка и правда услышала. Поняла: обсуждают ее. Выше вскинула кудрявую голову. Выпрямилась, как струна. Гордо вперед пошла, и круглый крепкий зад вызывающе вертелся под слишком короткой юбкой.
– У нее ноги как у бегуньи.
– А может, она и впрямь спортс-вумен.
– Где остановимся?
– В любой гостинице. Я устала. Я здесь долго не продержусь! Жара! В Париж хочу.
*
Поезд шел с юга на север. Из Марселя – в Париж.
Поезд стучал колесами на стыках и кренился, поезд взлаивал короткими гудками и замедлял ход; а потом опять набирал, и летела паровозная гарь в открытые окна, и люди, ругаясь, ворча – ах, какая жара стоит невыносимая! – закрывали окна, вытирали закопченные, черные лица платками.
На деревянных сиденьях вагона сидели пассажиры, тоскливо глядели в окно, на выжженную землю и густоволосые сосны, на реки и озера, на древние замки и крестьянские хижины. Глядели друг на друга. Скрашивали беззастенчивым любопытством длинный, тоскливый путь.
Рауль не сводил глаз с женщины-павлина. О чудо, он купил билет, и место – прямо напротив нее! Чудовище, муж ее, спал. Храпел на весь вагон.
Павлиниха не глядела на бедного, бледного юношу в скромном черном костюмчике. Пусть ест ее глазами! Пусть выйдет в тамбур, остынет.
Она глядела на красавчика, что сидел рядом с юнцом.
У красавчика тонкие усики над верхней губой и очень белые зубы. У красавчика смуглые скулы и длинные, как мальки океанских рыб, густо-сине-черные, морские глаза. У красавчика волосы мягкие, как масло, как темное оливковое масло; должно быть, в ладони польются, если подставить.
По левую руку красавчика восседала его красотка. Начхать на красотку! Косится. Фыркает. Дикая кошка должна фыркать! Царапаться тоже должна.
Игорь ловил глазами в окне горы, долины, дороги. Толстопузый муж павлинихи сладко спал. Мальчик в черном костюмчике судорожно сжимал потные руки под полой бедного пиджачка. Толстяк проснулся, потянулся, вытащил из кармана трубку, открыл вагонное окно и закурил. Хлопья паровозной сажи опять полетели на головы, на плечи пассажиров.
Павлиниха, смерив муженька надменным взором с ног до головы, резко захлопнула окно.
Пузан все равно упрямо докурил трубку.
Мальчик отгонял табачный дым рукой от лица.
Павлиниха зло вытащила из сумки разноцветный, как она сама, веер, обмахивалась им.
Ольга нагнулась и вытянула из чемодана рукоделье – моток черной шерсти, деревянные спицы.
Сидела и вязала черное аргентинское пончо.
Поезд трясло, и Ольга не всегда попадала концами спиц в петли.
Тогда павлиниха скалила зубы, речные крупные перлы, в звериной, наглой улыбке.
– Фрина, – проворчало чудовище, – выбей в окно трубку!
Павлиниха обернулась быстрее молнии.
– Я не твоя служанка, Доминго, – спокойно, весело сквозь зубы процедила.
Россия моя! Меня выстрел сразил, Шатнулся мой конь подо мною,
И крест золотой меж ключиц засквозил Степною звездой ледяною…
И я перед тем, как душе отлететь,
Увидел тебя, Голубица:
В лазури – церквей твоих нежную медь, Березы в снегу, как Жар-птицы!
Анна Царева. «Дух белого офицера взирает на Россию нынешнюю»
Это сон. Только сон.
Вихри батиста, и легкие широкие шаги, и руки мужчин за спиной, на пояснице, в белых перчатках кавалеры, в белых перчатках до локтей – дамы, море улыбок, разлив музыки.
Бал, Господи, бал.
Вихри летят, вихри сшибаются, скрещиваются клинками глаза, стреляют из-под бровей, летят копья лучей из широко распахнутых глаз: солнце, так много солнца, а это люстры, люстры всего лишь, яркие люстры под потолком с мощной лепниной! Все плывет и качается, и важно не сбиться с ритма. Раз-два-три, раз-два-три, раз… У вальса есть пустота, пропуск в биении сердца. Аритмия. Раз… а где два-три? Не вздохнуть. И выдоха не надо. Ты – ветер, ты – воля; ты – вольная музыка, и тебя, лодку, река музыки несет и уносит.
Бал. Бал во дворце. Зачем так было?
Никто не знает.
Куда все кануло?
О, если бы знать.
Улыбка сквозь бороду, и серая синь спокойных светлых глаз, и сильная рука на твоей талии; тебя ведут, ведут в привольном танце, и ты еле успеваешь перебирать ногами, поспевая за кавалером. Никто не удивляется, что Царь танцует с тобой. Какая честь! Ты запомнишь этот вальс на всю жизнь.
Что такое – вся жизнь?
После тура вальса бородатый офицер, твой Царь, кланяется тебе. Ты, задыхаясь, приседаешь в реверансе, часто поднимается в вырезе белого платья твоя полудетская грудь. Царь вынимает из кармана странное, остро блеснувшее, витое. Витую спираль. Да, браслет. «Я дочери купил! Но возьмите. Носите. И – помните».
Нежная змейка. Кованое серебро.
Змея на ее тонком, как ветка, запястье.
Ты хочешь что-то сказать, но не можешь вымолвить ни слова. Ни слова.
Зачем слова, когда – танец? Змея, это время. Она ползет, кольцами тела отсчитывая время, измеряя. Холодом охватило руку. Холод. С люстры падает холод. Лед и снег. Свет обращается в лед. Волосы снегом летят. У тебя снежный наряд! Когда и где метель могилу твою занесет? О девочка, не скоро! Это было давно. До рожденья. Ты будешь жить всегда.
Еще вальс. Еще полонез. Мазурка. Закрываешь глаза.
Перед глазами плывут серые, серебряные крыши изб. Мертвые черные поля. Бинты снегов. Сахарные головы сугробов. Родина твоя. «Я хочу умереть на Родине, если надо будет умирать». Смерть – черная ягода смородины в Царском варенье, в розеточке, на подносе в руках лакея. Умирают Цари. Ты простая, и ты будешь жить. Долго. Вечно.
Это сон, родная. Лишь сон. Господи, молю, до срока его не прерывай.
*
Ифигения Дурбин захотела покататься с детишками в авто. Намеревалась проехаться до Булонского леса и обратно. Дети должны дышать свежим воздухом! Париж такой задымленный город! Легкие здесь чернеют! Надо проветривать тело и душу!
Набрала, с помощью Лизетт, в корзины всяких вкусностей: и икру лосося, и голубой, терпко-соленый козий сыр, и камамбер, и резаные ананасы, и красное ронское вино, а детям – в бутылях – соки и сливки! Шофер ждал у подъезда, милый, славный мальчик, рыжий как костер, и на носу просо веснушек.
Женщины тащили корзины. Шофер бросился помочь, выпрыгнул из машины.
А дети вылетели из подъезда, две яркие бабочки, и – в авто впорхнули!
Сезар сел за руль. Русые локоны вились.
Ренетт угнездилась рядом, смотрела на братца, как на Санта-Клауса в Рождество.
– О-ля-ля! Поехали!
Сезар руки на руль положил. Так просто, шутя.
Нога в бархатном башмачке сама нажала педаль. Автомобиль взмукнул и тихо поехал вперед.
– О-о-о-о! Едем! Ура!
Улица скатывалась крутым выгибом вниз, к Сене. Машина катилась все быстрей, набирала ход. Дети веселились, Ренетт пыталась вырвать руль из рук Сезара: дай, я! Я тоже хочу!
Рыжий парень, шофер, сломя голову бежал за машиной, орал как безумный, звал на помощь, догнать не мог.
Когда авто, вместе с детьми в нем, скатилось по берегу в Сену, по каменным ступеням, ведущим в темную воду, грузные, похожие на пузатые бутылки ноги Ифигении сделались воздушными, бесплотными, и она села на крыльцо дома, с корзиной еды в призрачных руках. Она видела, как утонули ее дети.
А ей казалось: она ослепла.
Шофер влез на Эйфелеву башню и бросился вниз, убоявшись суда. Лизетт накупила много мелких белых роз. Детей и рыжего шофера похоронили на кладбище Пер-Лашез. В двух гробиках лежали они, ангелочки, убранные кружевами от Андрэ и белыми розами. Со дна Сены их доставали баграми и повредили им ребра и спины, но лица остались нетронутыми, чистыми.
*
Анна сидела за столом, обняв голову руками. В пепельнице дымился окурок.
Она так всегда сидела, когда ей плохо было.
Аля сегодня пришла из школы мадам Куто домой и сказала: мама, я теперь буду ходить на балетные занятия! Анна глядела непонимающе: какой балет? «Мама, я уже записалась! Мадам Козельская такая чудная! Вы только не ругайтесь!»
– Кто такая мадам Козельская, черт возьми?
Папироса прыгала в желтых сухих пальцах.
– Казимира Козельская, мамочка, ее весь Париж знает! Она балерина. Она русская!
– Какая же русская, когда полька!
– Нет, русская! Она танцевала в России в Императорских театрах! В Мариинке! Она… – Аля запнулась, не знала, как высказать чужую тайну. – Ей… Царь букеты дарил!
– А, Козельская. – Анна глубоко затянулась, устало бросила папиросу в пепельницу. Табак царапал горло. Терпела, не кашляла. – Понятно. И кто ж платить будет, дитя, за твои уроки? Нам нечем платить Лидии за постой! Она терпит нас из жалости! Мое жалованье все уходит на еду! Может, вместо того чтобы брать уроки, ты бы лучше стала их давать, а? Твой французский хорош. Ты прекрасно знаешь историю, географию. Ты могла бы и русский преподавать! Сходи на рю Дарю, погляди объявленья, может, что и найдешь!
Анна злилась откровенно, тряслась от негодованья. Аля бесстрашно подошла и прижалась крутым, как у бычка, круглым лбом к плечу матери.
– Мамочка, вы не волнуйтесь так! Мадам Козельская сказала – у меня талант! Она сказала: буду давать вам уроки бесплатно… потом как-нибудь отработаете! Мама, у нее в классе такие девочки, такие! – Аля захлебнулась от восторга. – Японочка одна, прелесть! У ней глазки такие узкие, узкие, как рыбки! И еще – индуска! Индуску зовут Амрита, а японочку – Изуми!
– Тихо, тихо, Аля, я все поняла, сейчас прыгать начнешь? Не верю, что мадам Казимира будет тебя без денег учить!
Анна хорошо вспомнила ее. Крошечная, изящненькая, сама как японская куколка, и глазки по-японски подводила, даром что из Кракова родом. Да, ей Царь последний, расстрелянный, тогда еще Цесаревич, рукоплескал. И что? Сначала в объятьях Цесаревича побывала, потом в объятьях его дяди, потом – в объятьях брата; и брат Царя заключил с неунывающей крошкой-балериной морганатический брак. Они тайно обвенчались в Италии, в Риме. Анне об этом еще в Праге Заля Седлакова поведала. Волнами, кругами разбегались слухи по поверхности чужбинного темного моря.
– Я с отцом поговорю!
– Мама! Не надо! Я уже поговорила!
– Где я тебе пуанты куплю?!
– Мне мадам Казимира дала уже!
Аля с торжеством выхватила из сумочки бело-розовые пуанты. Развязанные ленты махнули перед носом Анны. В каморке запахло нежными, томительно-сладкими духами.
Аля бегала на занятия к мадам Козельской два раза в неделю. Собиралась, как на праздник. Анна на поломойство к мадам Дурбин – Аля на балет. «Чудненько, – мрачно думала Анна, трясясь в автобусе по серым от вечного осеннего дождя улицам, – мать на поденку, дочь – ногами дрыгать!» В глубине души – рада была: у девочки появилась отрада. Все отдохнет от капризов Ники, от ворчбы матери, от вечно тоскливого, обреченного взгляда отца, – сидит часами, уставившись в стену, молчит. Только громко, пугающе вдруг хрустнет пальцами, стиснет ладони.
О, так интересно было в классе у мадам Козельской! Стены все из зеркал, зеркала в ряд. И девочки в ряд стоят, и держатся руками за балетную стойку – длинное такое, вдоль зеркал, бревно. На всех юбочки, короткие или ниже колен, легкие, так, чтобы ноги двигались свободно. А кое-кто и вовсе в туго обтянутом, неприличном трико. Мадам подходит, ласково руку на крестец кладет: прямее спинку, прямее! Без прямой спинки не сделаешь фуэте! Все девочки обуты в пуанты, щиколотки крест-накрест перевязаны розовыми ленточками. В углу зеркальной комнаты – старый белый рояль. За ним горбится тапер. Девочкам жалко старика: он играет им час, два, три часа без перерыва. Ум-па-па, ум-па-па, ум-па-па, ум! «Выше! Выше ногу!» – кричит по-французски мадам Казимира. А потом подходит к Але, гладит ее по голове и шепчет по-русски: «Умница, детка».
У мадам Козельской никогда не было детей. А сейчас уже старенькая, и детки у ней уже не родятся. Время ушло.
Аля вздергивает ногу выше головы. Ей это не трудно совсем. Гибкие косточки, свежие мышцы. Есть девочки младше нее. Вот эти, что с Востока. Изуми и Амрита, Амрита и Изуми. О, японочка чудесная! Она похожа на дынную косточку! А индуска – на медную статуэтку богини Лакшми, что стояла когда-то давно, в Москве, у них дома, в Борисоглебском переулке. Мать сказала: дом тот взорвали и сожгли. Что сделали с Россией? Теперь это Советский Союз. Говорят, там детям на грудь надевают красные галстуки!
– Амрита! – кричит мадам Козельская. Голос у нее похож на звук тонкой деревянной флейты, так нежен, сух и приятен. – Прошу, еще раз! Месье Роже, прошу, первый такт!
Старик за белым роялем берет аккорд. Руки – грабли, гребут к себе сухую, душистую музыку: полевые цветы, колосья, трава, шмели, жара, марево в синем, золотом воздухе. Счастье мое, где ты?
Индуска Амрита обряжена не в юбку – на ней воздушные шаровары, просвечивают смуглые тонкие, стрекозиные ножки. На Изуми черный лиф и белая газовая юбочка. Изуми разводит руками в стороны, будто хочет кого-то обнять.
Аля тоже разводит руками: это такое балетное па. Все девочки становятся, по приказу мадам, в третью позицию. Аля уже знает: Изуми и Амрита живут в детском приюте на рю Сент-Оноре. Они уже сказали ей об этом.
– Выше ногу! Выше!
Дома, за ужином, Аля трещит без умолку, поглощая овсянку, рассказывает о восточных куколках, красотках! Анна ест молча. Семен молча несет ложку ко рту. Ника, насупившись, отодвигает от себя тарелку с кашей.
– Мамочка, если б вы видели, какие они хорошенькие! Мамочка, если б вы знали, как им плохо живется в приюте! Мамочка…
– В приюте? – Аннины брови лезут вверх. Морщины прорезают лоб. Она бросает ложку на стол. – В приюте?
– Да, мама, они сиротки!
На другой день, когда Анна пришла к мадам Дурбин, она не стала выбивать ковры и мыть полы. Она пошла к мадам Дурбин в студию. Распахнула без стука дверь. Ифигения, в тунике выше колен, стояла у зеркала и плакала. Плакала горячо, безобразно, со всхлипами, подвывая, царапая ногтями напудренное, похожее на клоунскую маску лицо.
– Мадам, – сказала Анна холодно, – я имею вам нечто сказать.
Дурбин оторвалась от созерцанья себя в зеркале. Тряся бедрами, как ожиревшая лошадь крупом, подбежала к Анне.
– Ну что?! – заорала. – Что вам всем от меня надо?!
– В детском приюте живут две девочки. Одна индуска. Другая японка. Лет двенадцати обе. Они сироты. Возьмите их. Удочерите.
Аннин голос леденел и твердел. Она не выносила рыданий.
Видела, как глаза Дурбин вспыхнули изнутри желтым кошачьим светом, загорелись – ожили.
– Адрес приюта!
Дурбин, как и Анна, не любила говорить долго и подробно.
– Сент-Оноре, двадцать.
Когда звезда Ифигения Дурбин прикатила в приют на рю Сент-Оноре на своем шикарном шевроле, все всполошились, забегали по лестницам, застучали дверями. Шутка ли, сама мадам Дурбин берет к себе сразу двух детей! Нужные бумаги состряпали в один миг. Не надо было ждать завтра. Остальное довершили купюры, перетекшие из муфты мадам Дурбин в дрожащие кулачки мадам Кармель, держательницы приюта.
Ифигения крепко взяла девочек за руки – смуглую и нежно-желтую – и повела по лестнице вниз, вон из казенного дома, к лаковому авто. Изуми подняла к Дурбин узкое личико, похожее на дынную семечку, и тихо спросила:
– Вы будете нам мамой?
Ифигения подошла к автомобилю, шофер угодливо распахнул дверцы, она втолкнула на заднее сиденье девочек, грузно плюхнулась рядом с шофером. Ее шею, уже одряблую, в слоновьих складках, обматывал длинный прозрачный шарф, завиток ледяной метели. Она обернулась к детям и сказала жестко, чтобы не расплакаться:
– Зовите меня мамой. И только так.
– Хорошо, маман! – робко сказала Амрита.
Дурбин глядела в лобовое стекло авто и кусала губы, но слезы все равно ползли, проклятые, по дряблым, опухшим щекам. Ее дети были младше этих девчонок. Все равно. Ей уже все равно.
*
В русском храме Александра Невского на улице Дарю служили Литургию Иоанна Златоуста.
Анна любила обе православные Литургии, и Иоанна Златоуста и Василия Великого, но разницы особой меж ними не видела: Иоаннова служба была чуть дольше, чем Васильева. Сегодня служил отец Николай Тюльпанов. Восклицал зычно, гудел органно, гремел Аллилуйю, возглашал вкусным, громоподобным басом: «Во-о-о-онмем!»
Огромная толпа стояла, колыхалась. Молилась.
Здесь, в русском храме, они все были – одно.
Без распрей. Без зависти. Без богатства и бедности. Без сплетен и шушуканий. Без убийств и проклятий. Без счастья и горя. Лишь с одним в груди: с Россией.
Анна стояла, беззвучно повторяла за батюшкой слова наизусть выученной службы, медленно, сурово крестилась. А потом ее губы начали говорить свое. Не божественное.
«Вижу, все вижу, родная моя. Глотки да крикнут! Очи да зрят!.. Но в ночи бытия обры изникнут… Вижу, свидетельствую: то конец. Одр деревянный. Бражница мать. Доходяга отец. Сын окаянный. Музыка – волком бежит по степи, скалится дико… Но говорю тебе: не разлюби горнего лика!»
Опять стихи. Опять они, и даже в церкви! Нет, и вправду грешница она.
«Мы, человеки, крутясь и мечась, тут умираем лишь для того, чтобы слякоть и грязь глянули – Раем!»
Покосилась на рядом стоящую. Важная прихожанка. Шея обвернута пушистым боа. На шее – жемчуга. Шапочка панбархатная, с вуалью, и вуалька жемчугами вышита. И платьице – от Жан-Пьера Картуша. А может, и от самой Додо Шапель.
«Вертят богачки куничьи хвосты… Дети приюта… Мы умираем?.. Ох, дура же ты: лишь на минуту!»
И священник о бессмертии запел. О блаженстве жизни вечной. Боже, зачем в Литургии эти панихидные, надгробные слова?! Она бредит. Грезит. Душно здесь. На воздух!
«Я в небесах проживаю теперь. Но, коли худо, – мне отворяется царская дверь света и чуда, и я схожу во казарму, в тюрьму, во плащ-палатку, чтоб от любови, вперяясь во тьму, плакали сладко… чтобы, шепча: „Боже, грешных прости!..“ – нежностью чтобы пронзясь до кости, хлеб и монету бедным совали из потной горсти… горбясь по свету…»
Стихи шли из нее на волю, так река по весне грубо взламывает корку льда и выходит из берегов.
Аля испуганно следила, как мать проталкивается ближе к выходу. Аннино лицо было бледно голубой, смертной бледностью. Семен стоял ближе к аналою и не видел, что Анне плохо. Нику оставили дома, с Чекрыгиной: в храме он выдерживал от силы десять минут, потом плакал, орал и бил ногами.
Православная монашка с лицом дородным и веселым, туго повязанная черным апостольником, смотрела, как горбоносая женщина в траурном длинном платье и небрежно накинутом на голову белом шелковом платке пробирается через толпу к приделу Божьей Матери Владимирской. Священник в черной рясе рядом с монашкой широко перекрестился и тоже проводил горбоносую глазами.
– Молодая вроде, а вся седая, – шепнула монашка.
– Знаю ее, – шепнул священник в ответ, – это Анна Царева, жена Семена Гордона. Помню ее по Москве. Я дружил с ее отцом, Царствие ему Небесное. Молитесь, мать Марина, и молитвой ответят нам святые на небесах!
– Я молюсь, отец Сергий.
Крестились усердно. Пели вслед за отцом Николаем: «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым!» В толпе стоял весь Русскiй Мiръ, что Господней волей переселился сюда из расстрелянной, погибшей России. Здесь стояли и молились актриса Дина Кирова и ее муж, князь Федор Касаткин-Ростовский; Дина недавно открыла в Париже «Интимный театр», и даже публику собирала, и шли люди, даром что спектакли на русском языке ставились, а актеров – раз, два и обчелся! Молился, втыкая щепоть в лоб и плечи, бывший волжский грузчик Левка Гужевой, ставший в Париже режиссером синема Львом Головихиным. Молился, на колени вставал тощий легкий летний зонтик, соломенная шляпа-сомбреро, повеса и франт Олег Кривуля – ветром судьбы его в Париж занесло еще до революции, да так тут и остался, да не сделал карьеры, и так прошамберничал, прокутил-прожег золотое жизни времячко, да и ну его совсем, а как прекрасно быть бродягой, авантюрьером, вечно жить на чердаках да в подвалах, питаться вместе с клошарами на благотворительных храмовых обедах: свобода, свобода дороже всего!
Истово молился великий певец Прохор Шевардин: он от красного террора из Питера еле ноги унес со второю семьей, и Париж ему домом стал, да вот только родиной не станет никогда. Пел Шевардин в лучших оперных театрах Европы и Нового Света, летал с гастролями и в Пекин, и в Токио, и в Шанхай, и в Каир, и в Буэнос-Айрес, и в Монтевидео, весь мир повидал, – а найдет тоска, и стеснит горло, и закроет широкое лицо широкой, мужицкой рукой, и так сидит за неприбранным столом, и тихо, тихо поет: «Ах ты, степь моя-а-а-а-а… Степь привольна-а-а-а-я!.. Широко ты, ма-а-атушка… расстила-ла-ся-а-а-а!» Бисер слез сыплет из-под руки. Домашние сидят, не шелохнутся. Прохор допоет – и лицом в скатерть: зарыдает так, будто вулкан горячую лаву выплеснет на чашки, ложки серебряные, приборы мейссенского фарфора. Что слава и богатство, когда Родины нет?
Молилась, крестилась в толпе прихожан и толстая Танька Родионова, торговка с харьковского рынка; она до Франции добралась кое-как – бежала по льду Финского залива с полуживым, раны кровью под бинтами сочились, поручиком Усольцевым, Усольцев умер в Гельсингфорсе, Танька вдосталь наработалась портовой шлюхой и в Турку, и в Стокгольме, и в Гамбурге, по-немецки балакать выучилась, под кого только не ложилась, и под генералов, и под жонглеров, и под метрдотелей, о, это было самое выгодное спанье: и стол, и кров. Последний любовник сделал ей паспорт на имя немки Татьяны Шиллер. «Почему у вас русское имя?» – спросили ее на границе. «Моя добрая муттер обожала русского поэта Александра Пушкина! – гордо ответила Танька. – Она назвала меня в честь Татьяны из поэмы, о, как это, „Эуген Онэгин“!» А-а, Пуськин, Пуськин, закивали головами французские пограничные чиновники, да, знаем, шарман, сюперб! И пустили Таньку во Францию.
И, во Франции оказавшись, вышла Танька замуж не за кого-нибудь, а – за безногого инвалида, бывшего великого спортсмена Шарля Дерена, и катала его отныне в кресле на огромных серебряных колесах, и кряхтела, с кресла на кровать перекладывая, и утку ему ночью неся, и судно, чтоб облегчился он; и счастлива она была замужеством своим, у Дерена деньги водились, еще водились, да инвалидную пенсию ему правительство выплачивало, так и жили, хорошо жили, слава Богу, слава Тебе, Исусе Христе! Золотое колечко на пальце. Ночью ворочается, как медведь, жалобно стонет в постели Шарль, зная – недолго уже осталось. И встает Танька, и в ванную комнату бежит, отделанную белым модным кафелем, и кран отворачивает на полную катушку, чтоб шум ледяной воды заглушил ее крики и слезы.
– Господи Боже наш! Слава, слава Тебе!
Стоял и молился художник Кирилл Козлов, что дружил не разлей вода с Прохором Шевардиным. Вместе когда-то под Ярославлем судачков на удочку ловили. В «Яре» – свежую осетровую икру под водочку ложками кушали, цыганочек целовали, монету им бросали. Стояли и молились тангера Ольга Хахульская и аргентинский бандит Игорь Конев – далеко от аналоя, в дальнем углу, под иконой св. Блаженной Ксении Петербургской, и отсюда им не видно роскошного, горящего сусальным золотом иконостаса. Стоял и молился пролетарский писатель Матвей Крепкий, он приехал в Париж погостить на недельку, да так тут и застрял, не желал возвращаться. Молилась семейная пара – Глафира Боярская и Ростислав Разгулин, она – певица, он – дирижер с мировым именем, оба честь и слава России – и лютая, зверья ненависть СССР: тот, кто стоял у руля в Советском Союзе, проклял их и лишил гражданства. Молился великий танцовщик Войцех Хакимов – сын польки и татарина, он давно крещен в православие, еще при Царе – звезда Парижской оперы: на спектакли с Хакимовым невозможно достать билета, народ ломился, портьеры обрывал. Стояли за Хакимовым и молились два чудных живописца – Михаил Шиндяйкин и Григорий Канцлер: на Шиндяйкина недавно покушение было, неизвестный бандит изрезал ему щеку, и теперь на щеке красовался шрам в виде креста. Стоял безумный Марк Новицкий, за одну его картину на аукционах давали сотни тысяч франков, а он, может, последний раз в родной храм пришел, так плох уже был: изможденный, не мог уже есть, такие боли терпел, на стене – рукой – жемчужину ловил: укатится, держи!
Огромный, высоченный, стоял поэт Валерий Милославский: прибыл в Париж читать стихи – прославлять в логове капитализма великую красную державу; и влюбился тут как мальчишка, глупо, бесповоротно. В русскую девушку влюбился! В дворянку Тоню Гриневу, эмигрантку! А как же, товарищ Валерий, заветы революции? Дворянам – бой, а ты? Стоял дородный писатель Алексей Ланской: тяжело крестное знамение творил, одышка мучила. А сзади, за спиной его, стоял и мелко-мелко, бормоча молитву, как заклинанье, осыпал себя солью из сухой щепоти маленький, никому не известный писателишка, именем Александр Культин; так стояли и молились вместе – славный барин и мелкая сошка, и рассказы-то культинские точно забудут, никто не прочтет никогда: кому в Париже нужно тихое, неслышное русское слово? И за ними стояли и молились двое: он с рыжей бородой, она с жемчугами на шее, старые, да бодрые; когда дама крестилась, рукав сползал вниз, к локтю, и обнажались напоказ рваные, страшные шрамы.
И ближе всех к аналою сидела, вроде как безногий Шарль Дерен, в таком же никелированном кресле на колесах древняя старуха – о, какая старуха! Седые кудри, букли, дым, прах, уложены тщательно. Цепочка блестит в дубовой темной коре морщин. Прозрачная батистовая кофта. Сквозь легкую вьюгу ткани – вся шея, грудь в рубцах. Били! Кололи штыками! Стреляли!
Не убили. Синий сапфир в оправе из мелких брильянтов горит на скрюченном пальце.
В подлокотник вцепилась. Руку ко лбу поднимает. Пальцы уж сложила в щепоть.
– Блаже-ни ни-и-ищие, ибо их есть Ца-а-арствие Небесное!
А, Великая Ектенья пошла. Губы все повторяют. Глаза блестят.
В духоте, в полутьме – живой любовью слезятся.
Старуха осеняет себя крестным знамением. Лоб; правое плечо; левое плечо; грудь. Больно ударяет щепотью себя там, где сердце.
Не прокололи штыком. Не смогли.
– Блажени пла-а-чущие, ибо тии уте-е-ешатся!
И вслед за старухой крестились рядом стоящие Великий Князь Владимир Кириллович, вдовствующая Императрица в изгнании Мария Феодоровна, прибывшая на пароходе в Париж из Стокгольма на шумную завтрашнюю премьеру русской оперы в «Гранд Опера», и маленькая доченька Князя Владимира Машенька, золотая Мари, ласковая чернушечка: чуется в девочке грузинская кровь, недаром у ней в роду князья Багратионы.
А за ними стояли и молились призраки убитых Царей.
Стояла вся Царская убиенная невинно Семья и молилась.
Никто не видел.
А может, это детки, детки малые, взрослые взяли их в церковь с собой, дома не с кем оставить – няньки нет, бабки и деда нет, умерли все, всех убили, – играли в куклы, в куклы. В Царей играли; в принцев и нищих; играли упоенно, куколок в крашеные личики целовали, к груди прижимали, сидя на корточках, как обезьянки, на церковном холодном полу.
И только Анна, пробравшись к выходу, к свежему воздуху, и оглянувшись на темное море русской толпы в осиянном золотом икон и музыкой единой соборной молитвы, теплом соборе, на миг увидела Семью.
А рядом с иконой Божией Матери Донской стоял и молился Рауль Пера. Он прибыл в Париж две недели назад и остановился в дешевом отеле «Паладин». На него косился толстенький, кругленький как шар человечек в черной тройке, круглый черный жук-плавунец: Рауль крестился по-католически, слева направо, и жук-плавунец таращил круглые глазенки, дергал бровями, сопел смешно, возмущенно.