Почему-то Лили особенно боялась не умереть от голода, а отупеть от голода. Она составила себе план занятий, пробовала вспомнить древнегреческий, латынь, – все же она прошла за полгода трехгодичный гимназический курс. Когда-то отец мучил ее Плутархом, Лили упрямилась, ни за что не хотела читать, а теперь захотела. Может быть, она одна в умирающем городе читала Плутарха, лежала, скорчившись, на плите, держала синий том в синих скрюченных лапках…
Книги теперь были во владении Тетеньки, и Лили ходила к собственным книгам как в библиотеку, одну книгу возвращала жильцу, другую брала…
– Можно мне взять книгу? Я Плутарха принесла.
Тетенька сидел за письменным столом Рара, стол был весь заляпан фиолетовыми чернилами. Пузырек с чернилами стоял прямо на сукне, под ним расплывалось пятно… ползло по зеленому сукну… Пусть пользуется чужим, но почему не подложить бумагу?
Тетенька взял у Лили Плутарха, повертел в руках и вдруг зачем-то бросил синий том в рояль, на струны, и струны загудели низким стонущим звуком.
– Зачем же так? Вы ведь любите музыку, – еле слышно прошептала Лили, сама еще не зная, плачет она или злится.
Тетенька смеялся, вынимал книги из шкафа одну за другой, швырял в рояль – папашу Гранде, Шерлока Холмса, Джейн Эйр… Книги падали на струны, струны гудели все ниже и ниже, Лили молчала, слушала, как стонет рояль… Во всем этом не было ничего драматичного, Тетенька не думал обижать Лили, он хотел развлечь ее и развлечься сам и искренне удивился и обиделся, когда Лили вдруг подскочила к нему и принялась молотить кулаками по лицу. Лили содрогалась от брезгливости к чужому телу и своего яростного желания сделать очень, страшно больно, и, поняв, что Тетеньке не больно, а смешно, быстро и зло расцарапала ему лицо, ото лба до подбородка, и тут же, испугавшись его бешеных глаз, закричала «помогите!».
Вошедшим на ее истошный крик соседям Лили показала мгновенно ею самой расстегнутую кофту.
– Он хотел сорвать с меня кофту, – сказала она ангельским голосом. – Я не понимаю, зачем ему моя кофта…
– Вот сволочь, гад, полез к девчонке, – зашумели соседи.
– Психическая, буржуйка, расстрелять! – орал служащий.
Лили вытащила из рояля «Джейн Эйр», лежавшую на самом верху. Она не любила «Джейн Эйр» – наивная, сентиментальная, для дурочек…
– Помялась… – сказала Лили, погладила книгу и заплакала и продолжала горестно повторять: – Помялась, помялась книжка…
Книги потом сожгли. И «Джейн Эйр» сожгли, и Бальзака сожгли, и Дюма, и Пушкина – дров-то уже никаких не было.
С Тетенькой они помирились, и он приглашал ее к себе греться, – человек он был хотя и сумасшедший, но, в сущности, неплохой, и Лили ему нравилась своей цепкостью к жизни. Такая не пропадет, одобрительно думал он.
Лили действительно не собиралась пропадать. Но пропала Амалия, вышла из дома и не вернулась.
Амалия никогда не выходила из дома в сумерках, она вообще старалась не выходить из дома, но изредка, в ясную погоду ходила со своим котелком в общественную столовую на Фурштатской, там давали суп с воблой, а иногда гороховый суп, Амалия больше ценила гороховый. Амалия боялась попрыгунчиков, а Лили боялась, что однажды Амалия пойдет за гороховым супом и подумает – хватит, хватит уже ходить за гороховым супом для чужой девочки, пора и о себе позаботиться.
В очереди за супом Амалия познакомилась с одним молодым человеком, красноармейцем, контуженным под Царицыном.
…Отец говорил: все врожденные преимущества – титул, богатство, образованность лишь отягощают их обладателя большей ответственностью. Ее конкретная ответственность за Машерочку Прихехешевну была в том, чтобы выдать ее замуж… Амалия с Лили читали друг другу Гейне, а красноармеец не знал по-немецки ни слова, кроме «капут» и «хенде хох», но он мог послужить Амалии опорой в этом «страшном ужасном мире», а любовь к Гейне – нет, не могла.
Но ведь у Лили больше не было титула, богатства тоже не было, так, может быть, ну ее совсем, эту ответственность? «Выходи за него», – фальшиво говорила Лили и ужасно боялась, что, вконец измученная голодом и страхом, Амалия ее бросит.
Январским солнечным утром Амалия вышла из дома и не вернулась. Лили ее искала, бродила по окрестным улицам, но Амалия исчезла. Может быть, тем солнечным утром на Машерочку Прихехешевну напали попрыгунчики? Правда, они появлялись только в темноте, но ведь кто чего боится, то с ним и случается. А может быть, Амалия просто бросила Лили – она так боялась, что бонна ее бросит, а кто чего боится, то с ним и случается.
Все возможные страхи Лили пережила теми ночами, на своей плите, уже без Амалии, одна, прижимая к себе куклу Зизи, – и детские страхи, и взрослые, и очень взрослые. Иногда Лили выбиралась в коридор и, как щенок, сидела под чьей-нибудь дверью – было не так страшно, все-таки люди… У соседей был быт – печурка, примус, на столе каша, сохнущее на веревке белье, дрова в углу, а у нее этого не было.
Никого у Лили не осталось, никого, кроме Тетеньки, жильца с бабьим лицом, – он и подкармливал ее, и пригревал. Но Лили понимала – однажды Тетенька тоже исчезнет, выйдет из дома и не вернется, и не имеет значения, уедет ли он к месту службы или пропадет, как Амалия, он исчезнет для нее, потому что у них судьбы разные. Так и случилось: Тетенька, служащий районного жилищного отдела, вскоре куда-то уехал, и вообще, в квартире стало меньше людей. Переселенные с окраины рабочие вернулись к себе на окраины, там, в их привычных жилищах, было легче выживать – был погреб, подвал, колодец во дворе. Лили о них жалела, лучше бы они были здесь, сморкались на пол, тушили каблуками окурки, орали, чем так – тихо и так жутко, как будто она уже умерла. Но ведь она нисколько не собиралась умирать, она собиралась жить, жить во что бы то ни стало!
Княжна Лили потеряла сознание чужой девочкой, а пришла в себя своей, выхоженной… Сквозь забытье она видела, как в комнату, где она лежала, вошла Фаина с какой-то совсем простой на вид женщиной с мешком. Фаина вытащила из комода большую белую салфетку камчатской выделки, женщина сложила ее как косынку, повязала на голову и, волнуясь, спросила: «Сколько десятков вы за нее хочете?» Фаина сказала – два, и та, не торгуясь, отсчитала двадцать яиц, затем Фаина добавила салфетку поменьше и получила банку топленого масла. Женщина с мешком мелькнула мимо Лили и исчезла, – наверное, это был бред. Но это был не бред – Лили каждый день давали яйца и масло.
Теперь ее право находиться в квартире на Надеждинской уже не нужно было обсуждать и новую родственность уже не нужно было доказывать, – разве спасенного можно на улицу выкинуть? Лили тут же мгновенно «забыла», что Левинсоны – Мирон Давидович, Фаина, Ася с Диной – не были ее семьей, ни даже дальними родственниками, что они были ее благодетели. Это был ее способ выжить: чувствовать себя зависимой было бы невыносимо, вот она и придумала, что она им… к примеру, любимая пятиюродная племянница… а может быть, когда люди делятся последним, это не воспринимается благодеянием, а воспринимается как будто они семья.
Ну хорошо, это Лили, а они, почему они ее взяли? Они были добрые люди – это самый очевидный ответ. Мирон Давидович был настоящий библейский патриарх – всех собрать, всех пригреть. И это правильный ответ. Но они никогда прежде, в обычное, мирное время не взяли бы к себе в дом голодную нищую девочку с улицы. А в смутное время, когда все привычное, нормальное течение жизни нарушилось, взяли, и это оказалось легче, как будто легче поместить дополнительный предмет в уже раздвинутые рамки существования…
Проснулась Лили здоровой и даже – вот удивительно – нисколько не ослабевшей, а, наоборот, полной сил, легко поднялась с постели и, отказавшись от помощи Мирона Давидовича и от Дининого-Асиного-Леничкиного сопровождения, отправилась на Фурштатскую за вещами.
Дальше случилось еще одно событие «как в романе», но это уже было последнее событие «как в романе».
Лили остановилась в прихожей квартиры на Фурштатской и ошеломленно забормотала: «Ой, что же это?.. Что же это такое, что же это?!»
Что она ожидала увидеть? Расчехленную мебель, натертый до блеска паркет, особенную чистоту и праздничность, которые всегда сопутствовали их осеннему возвращению из имения? Болезнь ли была тому причиной – все-таки она долго пролежала в жару – или приподнятое настроение, но Лили и вправду как будто все забыла и готовилась сейчас увидеть свой прежний дом, не уничтоженный, не разграбленный.
…Все, что показалось ценным, реквизировали сразу же, при уплотнении: картины, подсвечники, безделушки, мраморные настольные часы с фигурой амура, граммофон и ящик с грампластинками, пишущую машинку… реквизировали, конечно, и коллекцию тканей. Комиссия по вселению отнеслась к цветным рулонам не как к коллекции, а как к тканям, – Лили потом видела женщин из домового комитета в юбках, сшитых из шелков Филиппа де Лассаля. На что пригодилась персидская ткань тринадцатого века, сцена охоты, она не знала, скорей всего лежала у чьей-то кровати в виде коврика.
Кое-что осталось нетронутым, но это кое-что разграбили уже сами жильцы. В гостиной зачем-то вырезали рисунки из экрана перед камином, сорвали занавеси, по полу болтались лохмотья – их рвали прямо с карнизов, стоя внизу, зачем?.. Статую Вольтера из отцовского кабинета, по каким-то причинам не реквизированную, распилили на мелкие части, расплавляли и заделывали дыры в котлах и кастрюлях, – неужели не жалко?! Особенно страстно рылись в шкафах Лили, выгребая все «красивое» – веера, заколки, шарфики, гребенки… Больше всего Лили было жаль… всего, ей больше всего было жаль всего!
…Ее последние месяцы в родном доме были страшными до потери чувства реальности.
Паровое отопление давно не действовало, а для каминов требовалось много дров. Но дров не было, жильцы сожгли мебель, затем сорвали все двери, выломали паркет. Это было все, топить больше было нечем. Холод был дикий, но самым страшным был не холод, не выстуженная кухня, в которой по утрам был легкий ледок на полу, не скученность, не агрессивность – она уже научилась понимать, как с кем обращаться: можно было замереть, можно было яростно блеснуть глазами в ответ на чье-то хамство, можно было спрятаться у Тетеньки… – самым страшным было отсутствие воды и неработающая канализация.
Под уборную отвели комнату, которая вдруг оказалась свободной, это была ее комната, детская, но Лили не сокрушалась – ах, неужели когда-то она читала здесь книги, выбирала наряды… Бесполезные сожаления, ненужные сантименты, ей было не до того, но – импровизированную уборную постепенно заливали нечистоты. Однажды она увидела плывущую в нечистотах тетрадь, это был ее детский дневник, который она когда-то, в другой жизни, прятала за чуть отошедшую половицу паркета за батареей. Лили наклонилась, зажав пальцами нос, и разобрала почти расплывшуюся фразу: «Я буду знаменитостью в 25 лет или по крайней мере в 28… А до того, как я стану знаменитой, не старше 17 лет я полюблю необыкновенного человека, гения…» Дальше было неразборчиво, а потом еще несколько слов: «Мой возлюбленный должен быть искусен в любви, а не мальчик, как я. То есть я девочка, ха-ха-ха… И непременно необыкновенный, гениальный!.. Я, кажется, уже его люблю».
Все порушилось в ее жизни, все, и никому на свете не было дела до того, что каждый раз, когда ей нужно было в туалет, Лили стучалась к жильцу Тетеньке и, внутренне корчась от стыда, молча смотрела на него печальными миндалевидными зелеными глазами. Он, также молча, снимал сапоги, и она в его сапогах отправлялась в уборную, – ступить в туфлях на загаженный пол было нельзя. Никого не волновало, что каждый раз после посещения этого «туалета» ее тошнило. Если Тетеньки не было дома, терпела и металась, а не выбежать ли ей, как собачке, на улицу, а несколько раз она даже ходила через весь город в туалет на вокзал.
У Лили вдруг начались менструации, и это был удивительный феномен, – против всех законов природы истощенный организм давал ей знак о своей зрелости, готовности к любви. Во время первого кровотечения она решила, что умирает. При всей искушенности в теоретических вопросах любви, при всех своих выдающихся знаниях о жизни чувств, почерпнутых из романов, Лили была абсолютно неграмотна в вопросах физиологии, – ведь ни Бальзак, ни Мопассан, ни Золя не писали про менструации. Лили не удивилась бы даже, если бы из нее полилась голубая кровь… Менструации у нее то начинались, то прекращались, то опять начинались, то опять вдруг неделями шла кровь, и от этого было очень страшно, что она станет инвалидом и не сможет иметь детей.
Лили металась по комнатам, собирая вещи, – она могла взять все, что оставили жильцы, – это было ее, потом их и теперь опять ее. Но после чужих людей даже ее куклы, звери, машинки, модели парусных лодок, наклеенные на картон принцы и драконы, не казались ей ее собственными.
Лили взяла:
– Случайно закатившийся под этажерку пузырек ландышевой эссенции, маленький пузырек в деревянном футлярчике, к притертой пробке прикреплен стеклянный пестик. Одной капли на волосы или платье было достаточно, чтобы аромат натурального ландыша сохранялся долго.
– Куклу Зизи – уж Зизи она никак не могла оставить. Однажды она попыталась продать куклу на рынке, несла огромную, ростом с ребенка, куклу на морозе, прижимая к себе, и не знала, чего хотела больше – донести Зизи до рынка и продать или замерзнуть навсегда, чтобы не пришлось продавать Зизи. Нет, пожалуй, это все же преувеличение, Лили не хотела расставаться с Зизи, но и замерзнуть не хотела, она хотела жить… Зизи не купили.
– Свои новые документы. Обернула их в поднятый с пола обрывок газеты, машинально пробежав глазами черные строчки: «Обращение к гражданам… ключи от сейфов… часть содержимого сейфов, не представляющая валютной ценности, будет выдана на руки…»
В газете было опубликовано обращение ко всем гражданам, имеющим сейфы в банках. Советская власть просила помощи: банки национализированы, но некоторые сейфы так и не смогли вскрыть, и граждан просили прийти с ключами от сейфов.
Дважды в год, в день рождения и на Пасху, Лили бывала с отцом в банке Юнкера, где у него был абонирован сейф для bijoux[7]. В день рождения отец дарил ей какую-нибудь драгоценность, которую прятали в сейф. В предпоследний год это было жемчужное ожерелье, а в последний год совсем взрослое бальное украшение – колье изумительной работы, тонкая золотая сетка, вся в мелких рубинах и изумрудах. В сейфе хранилось и ожерелье из миниатюрных пасхальных яиц, в том числе и от Фаберже, каждый год на Пасху ожерелье удлинялось на одно яичко. Это была волнующая церемония: страж в галунах провожал их в хранилище, отец набирал шифр… Шифр Лили знала, зачем-то подсмотрела – 223244.
Ей нисколько не жаль bijoux, пускай все пропадает!.. Но… если честно, как все-таки жаль bijoux, особенно невозможно представить себе жизнь без последнего отцовского подарка, колье – тонкой золотой сетки в рубинах и изумрудах. Со всем остальным можно было расстаться, а с колье нет, это было настоящее взрослое украшение, какое надевают на бал, не то что скучный жемчуг или ожерелье из пасхальных яичек… Как жаль, что у нее никогда не будет никаких балов, как жаль, что взрослые разумные люди не суют пасть в голову льва в надежде получить колье, тонкую золотую сетку в рубинах и изумрудах… Идти в банк невозможно, нельзя, отца и Леничку забрали прямо с улицы, а уж из банка она, без сомнения, не вернется назад. Но… она, без сомнения, не вернется назад, но…
Но… не идти же в банк с куклой?.. Лили посадила куклу на пол в прихожей и вышла из своего бывшего дома навсегда – с документами и пузырьком ландышевой эссенции.
На Невском, у банка Юнкера вместо швейцара стояли красноармейцы с винтовками, и внутри банк тоже был полон красноармейцами. Все было не так, как прежде, не торжественно, а очень обыденно. Никто ей не обрадовался, не проводил ее, она сама поднялась на второй этаж, в хранилище, повторяя про себя по-французски «du сourage, mon enfant, вг courage!»[8] и по-русски – «я взрослая, я смелая, пусть расстреливают».
В хранилище за столом сидел матрос, кроме него и Лили больше никого не было. Перед матросом на столе стояли весы. Матрос не спросил у Лили ни фамилии, ни паспорта, Лили назвала шифр – 223244. Матрос выгреб из сейфа все содержимое, вытащил из кучи все мужские золотые часы, обручальные кольца, нательные кресты и цепи к ним – это оказалась большая золотая гора. Туда же матрос положил вещи, которые он посчитал серебряными – платиновые запонки, брошки, портсигары… Взвесил отдельно золото, отдельно «серебро», спросил у Лили фамилию, заполнил какую-то бумагу, отдал Лили. Разноцветную россыпь матрос сгреб в кучу и высыпал в руки Лили со словами: «Молодец, гражданочка, сознательная. А камешки свои забирайте, они валютной ценности не представляют. – И хозяйственно добавил: – Могу дать мешочек».
…Жемчуг, ожерелье из пасхальных яиц, эмалевый с жемчугами и бриллиантами гарнитур, брошь с рубиновыми подвесками и браслет, фрейлинская бриллиантовая брошь с огромным изумрудом, прежде принадлежавшая умершей тетушке Лили, фрейлине императрицы Марии Федоровны, на брошке монограмма императрицы…
Если бы воспитанная барышня могла убежать, сверкая пятками, Лили стрелой помчалась бы прочь от банка Юнкера. Но она шла медленно, прижимая к себе под платьем холщовый мешочек с жемчугом, ожерельем из миниатюрных пасхальных яиц Фаберже, и главное – со своим первым взрослым украшением, колье с рубинами и изумрудами. «Я взрослая, я смелая, меня не расстреляли», – повторяла Лили.
На углу Невского и Мойки взрослая смелая Лили остановилась, сказала: «Мурр, умница Лили, мяу, мурр», не читая, разорвала на мелкие кусочки выданную ей матросом бумагу и выбросила в Мойку. По Мойке поплыли обрывки справки: «У гражданки Каплан реквизировано золото, ненужная мелочь выдана на руки».
Это было последнее событие «как в романе»…
В Знаменской церкви было так ужасно холодно, холодней, чем на улице, Лили, с трудом разжимая замерзшие губы, попросила отслужить панихиду по отцу. В церкви все тоже было не так, как прежде: в темноте тенями кружили обмотанные тряпками старухи-нищенки, и священник выглядел странно, немного как переодетая кукла, – священникам уже предписывалось не появляться на улице в церковной одежде, и, может быть, у него под рясой был надет цивильный костюм. Лили постояла у иконы Знаменской Божьей Матери, послушала тихий голос, читающий канон, и вдруг заметила, что у стоящих в ряд на коленях людей нет ни одной целой, без дыры, подошвы, и тут же застыдилась – фу, о чем она думает в церкви, на что обращает внимание!..
Лили взяла из свечного ящика свечи, поставила их на поминальный стол перед иконами, зажгла, оставшиеся свечи раздала старухам-нищенкам в рваных шалях. Опустившись на колени, молча, не плача, прослушала молитву, – холод от каменного пола пробирал ее до самого сердца, прошептала вслед за священником «вечная память», встала, поцеловала крест, отдала священнику ожерелье с крошечными пасхальными яичками и так же, без единой слезы, вышла.
На стене соседнего с церковью дома Лили увидела объявление – красными аршинными буквами было написано: «Производится запись слушателей, желающих обучаться…» Лили уже прежде видела подобные объявления, но она никогда не дочитывала их до конца – она уже давно не чувствовала себя человеком, которого могут чему-то учить, и не хотела лишний раз плакать. Но теперь все так изменилось в ее жизни, – она опять не дочитала, чему именно предлагают обучаться, но ноги сами понесли ее по адресу, на Дворцовую набережную.
Это оказался бывший особняк Мятлевых, Лили узнала зал с огромными лазуритовыми вазами между малахитовыми колоннами, – она бывала в этом дворце каждый год на рождественской елке. В центре зала, за столом, покрытым красным сукном, сидел человек во френче, курил козью ножку из газеты, не длинную, а круглую, с дырочкой, чтобы лучше курилась.
– Вы куда записываетесь, товарищ? – спросил он.
– А куда можно записаться? – спросила Лили.
– Театральное отделение, кинокурсы, ритмическая гимнастика, можно просто слушать лекции по искусству.
– Я… я хочу на театральное, кинокурсы, ритмическую гимнастику, – сказала Лили. – Еще я хочу просто слушать лекции по искусству.
– Какие иностранные языки знаете? Автомобилем управляете? Верхом ездите?
Лили молчала. После Февральской революции отец сказал, что теперь у помещиков один долг – вернуться на свои земли и помочь народу осуществить его новые задачи. Поэтому лето они провели в своем имении, в Ярославской губернии. Лили не знала, помогал ли отец народу в решении каких-то задач, у нее была обычная счастливая дачная жизнь: она исчезала на целый день, валялась в стогах сена, прыгала с крыши дворовой постройки и приходила домой к ночи в порванном платье, с ободранными коленками, а иногда убегала ночью из дома и слушала соловьев… Тем летом она сделала большие успехи в верховой езде, у нее уже получалось прилично. Жеребца звали Аполлон, но Лили называла его Люша, Люшенька.
– Имя, фамилия, – строго спросил человек во френче.
Сейчас она сделает вид, что ей стало нехорошо, убежит и больше никогда не станет подвергать себя опасности, никогда не появится там, где ее спросят про иностранные языки и верховую езду. Сейчас она схватится за сердце и уйдет, вот только еще чуть-чуть постоит тут, рядом с этим столом, покрытым красным сукном, на одну минуту представит, что ее могли бы куда-нибудь записать, и сразу уйдет.
– Вот мои документы, – она протянула удостоверение личности.
Человек во френче отстранил ее руку:
– Зачем мне ваш документ, я вам и так верю, нынче не царские времена. Имя, фамилия.
– Лиля Каплан. Немецкий, французский, английский хуже, езжу верхом… – благодарно прошептала Лили. От волнения она вдруг как будто разучилась произносить некоторые согласные, и у нее вышло «ангисский хузе, еззу вехом».
– Вы приняты, учитесь на здоровье. Актрисой будете! А нормальной дикции вас тут обучат, не волнуйтесь, – сказал человек во френче.
Возле Саперного переулка лежала палая лошадь, Лили в ужасе хотела быстро-быстро промчаться мимо, но отчего-то замедлила шаг и все смотрела и смотрела, как загипнотизированная, не в силах смотреть и не в силах отвести глаз. Лили тошнило, выворачивало наизнанку, и вдруг, едва отдышавшись, она крикнула: «Нет, я не хочу!»
«Не хочу!» было сказано всему плохому – решительно. И она откуда-то знала, что это – последнее страшное, встретившееся на ее пути, а дальше все будет счастливо.
Задыхаясь от слабости, но убыстряя и убыстряя шаг, повторяя про себя: «Все плохое – нет, все хорошее – да, да, да», Лили понеслась на угол Невского и Надеждинской, домой.
Вот так Лили и присоединилась к семейному портрету, к семейству с картины Рубенса: пышная увядающая мать, нежнейший красавец отец, взрослая созревшая дочь, и еще одна дочь, и юноша – совсем другой, с тонким нервным лицом, он с ними, но чуть в стороне, отдельно. И новая дочка, очаровательная, шаловливая и невинная, присевшая на скамеечку у ног и готовая в любой момент вскочить и унестись играть.
На этом закончилась первая часть ее жизни, – все эти новые документы, холщовые мешочки с драгоценностями хотя и были правдой, но напоминали авантюрный роман, а теперь у нее началась другая жизнь, просто роман.