Ну духу-то набираюсь: «С тем я пришла, чтобы отец дочери помог – инвалид она бессловесный. Седьмой год скоро, а все молчком. Вам-то, – киваю, – хорошо, весело – в кости человеческие играете, а девка страдай».
Выслушали – сидят, думают. Бригадир губами пожевал: «А ты костями нас не попрекай. Чай, свои кости, не чужие…» А щупленький этот вертится, вертится, аж извернулся весь: «Не пойму я что-то. Разве другие-то ваши – разговорчивые? Все, которые разговорчивые, давно здесь, у нас…» Старшой тоже голову чешет: «Глупая ты баба! Счастья своего не понимаешь. Кабы нам-то немыми родиться, разве гнили б теперь?» – «Уж это, – говорю, – не знаю. Ваше дело – мужицкое. Может, вам и немыми бы сподручно, а девке замуж идти. Кто ее такую возьмет?»
Старшой-то хмурится: «Ну, – решает. – Последнее слово – за отцом».
Мой поглядел: «Хорошо ли подумала? Вот дадим мы ей голос, только ведь и у нас – не за так…» Неужто, изумляюсь, денег просят? Зачем им – в лесу?
«На мне, – объясняю, – долг теперь. За телевизор. Выплачу, на вас работать стану: рассчитаюсь». Надо ж, думаю, с дочери долг ожидает, а еще – отец…
«А долго, – старшой вмешивается, – нынешний долг отдавать?» – «Долго, – говорю. – Может, полгода, а может статься, и год…» – «Это, – разъясняет, – недолго: в наших краях день за год… Но учти – и ты ведь заплатишь, и дочь твоя платить станет. Так что за обеих решай…»
Хорошо живут, думаю. У нас-то, бывает, год за день… Села, щеку подперла – снова дымом заволакивает. Труба у них, видно, забитая. И вонь по углам. Так и несет гнильем. Как бы, боюсь, не вывернуло… Снова тошнит-подступает. Эти-то молчком – ждут.
Взяла горбушку лебедовую, кусок откусила. Вроде опять полегчало – отошла дурнота. «Решилась я, – говорю. – Вы уж, батюшки, делайте как положено. А мы с дитём отработаем – не сомневайтесь…»
Старшой ладонью пристукнул: «Вот и ладно. Раз решилась, тяни руку. Да не так, – морщится, – не кверху. Не как у вас. Ты вперед ее вытягивай: палец тебе отрубим – в залог». Напугалась: «Как же я работать буду? С завода беспалую погонят». – «А ты молчи, не говори никому – сами не заметят. Они ж слепые».
Гляжу, а он уж тесак достает. Большой, острющий… Руку-то вытянула, зажмурилась – он и полоснул. Больно мне, хоть на крик кричи… А терплю.
Мой-то палец этот взял, в тряпицу заворачивает. «Теперь, – объявляет, – мы с тобою повенчаны. Палец этот заместо кольца. Дочь, – говорит, – тоже моя – теперь не брошу». Гляжу, а старшой ихний смеется. «И я, – обещает, – не брошу. Буду ей крестным»…
Боль-то сильнее, сильнее… Крикнула. Глаза открыла. Нет ничего. Только руку дергает. Нашарила выключатель. Вот оно… Это ж палец гноится. Вчера повредила, пока телевизор волокли. Глаза закрыла. Господи… Видно, сказок этих наслушалась. Ох, думаю, Евдокия…
С силами собралась. Вставать надо. Все одно не усну.
Только тут и сообразила: живой-то он хитро? говорил. И не поймешь сразу. А тут – как все разговаривает. Вроде как у нас, в деревне…
За окном черно – ни огонька, ни звездочки. Тошно мне, тошно… «Неспроста ведь, – думаю, – и палец этот, и сон»…
Погуляли, покушали. Софью уложили. Сели нитки мотать. Сидят, а сами-то в угол поглядывают. Будто медом намазано. Гликерия первой решилась:
– Может, лучше включить? А вдруг что важное покажут…
Евдокия дожидалась будто. Вмиг спицы сложила:
– Включай.
Зажглось. Люди в телевизоре маршируют, руками размахивают. Ариадна вгляделась:
– Боже мой! Смотрите, это ж физкультурники… Спортивный парад.
Музыка веселая, праздничная. Гликерия поглядела – удивляется:
– Февраль, зима на дворе. Какой им теперь парад?
Глазок бежит, движется. Шары воздушные пляшут. Портреты на древках, транспаранты. Люди радостные: кричат, смеются. Только слов не слышно – музыка, музыка, будто немые. Ариадна говорит:
– На праздник очень похоже. Кажется, Первое мая…
Гликерия глядит-приглядывается:
– Праздник-то, – соглашается, – праздник. Только кофты на них полосатые, помнишь, перед войной.
– Батюшки, – Евдокия замерла, – ты на тряпку, на тряпку-то глянь…
Парни веселые, здоровые – тащат на двух палках. Тряпка широкая. Палки цветами убраны. Посередке цифры написаны – «1941». Глазок-то выше, выше – скользнул над головами, будто вспорхнул.
Ариадна глаза закрыла:
– Помню. Мои тоже ходили. Младшего дома оставили – втроем пошли, с институтом.
– Господи… – Гликерия осеклась, руки на груди сводит.
Ариадна сидит, впилась глазами.
Идут, смеются…
Женщина в кудельках является, на весь экран расположилась. Ариадна ее не слушает:
– Пойду лягу.
Головами кивают: и правильно, и полежи.
Ушла. Гликерия губами шевелит:
– На демонстрациях этих… Всех, что ли, снимали или кого по выбору?
Евдокия подумала:
– Подряд-то, небось, не снимешь… Это сколько ж их надо – с аппаратами? Не напасешься.
– А вдруг, – Гликерия шепчет, – напаслись?..
Евдокия догадалась, рот ладошкой прикрыла.
– Вот-вот, – Гликерия не уймется, – сняли и припрятали. Так и лежат у них. Этих-то теперь показали, а другой раз – других.
– Если в сорок первом, они же все, почитай, мертвые… Которые в блокаду, которых – на фронте… Когда ж они начали? Перед войной? Кино-то, – вспоминает, – и до войны снимали. Ох, – за стол взялась. – Тошно мне…
– Спрятали, – Гликерия опять шепчет, – с самой Гражданской спрятали. Хранилищ для них понастроили.
Ариадна входит.
– Нет, – глаза сухие, темные, – не могу. Как подумаю, что мои там идут. Живые…
Евдокия говорит:
– Сядь-ка.
Выслушала – молчит.
Гликерия морщится, морщится, сейчас заплачет.
Спицы не тенькают, и голос чей-то чужой. Встала, крадусь на цыпочках. Дядька бормочет – голос сиплый, нехороший. Бабушек за ним не слышно… В щелочку заглянула: это же телевизор говорит…
– Как живые, – бабушка Гликерия радуется, – ни войн на них, ни болезней. Как смерть застала, так и остались – молодые, здоровые. Очереди своей дожидаются: в телевизор попасть.
– Глупости мелешь! – Бабушка Евдокия глазом сверкнула. – Все, мол, кругом одинаковые – на одних правах? Умерли, а все в одном месте: и грешники, и праведники… И очередь у них одна?
– Теперь-то – мертвые, – бабушка Гликерия печалится, – чего им промеж себя разбирать…
– Ну уж нет! – Встала, за спину держится. – На этом свете не разобрались – и концы в воду? Не будет этого. Господь-то все видит. Смерть – не война: грехи не спишет. Здесь не сподобил, значит – там ответ держать.
Палец черный, острый – в телевизор им тычет. Дядька этот совсем напугался – примолк.
Бабушка Евдокия на него поглядывает:
– Не верю я! Зачем им хранить? Это ж следы. Случись чего, против них же и обернется… Батюшки! Явилась. Босиком стоять. А ну, – грозит, – марш в кровать! Тоже, взяла моду…»
Побежала, юркнула – с головой укрылась. Слышу, шаркает. Приходит, села на край.
– Ты, – говорит, – всего-то не слушай. Взрослые эти разговоры. А услышишь – не всему верь. Люди-то разные… Облик человечий – обманчивый. Случаются и хитрые как лисы, а то, бывает – вóроны. Вырастешь, сама научишься – породы ихние различать…
Ушла. Одеяло с головы скинула. Не пойму – чего говорили? В телевизоре все, что ли, мертвые? И дядька этот?..
Зоя Ивановна мимо идет. «Тебя, говорят, Беспалова, поздравить можно – с покупкой?» А у самой глаз острый, пристальный. Молчу. А сама думаю: Надька и донесла. Неймется стерве.
«Купила, – отвечаю. Пусть дочерь смотрит. Сами ж учили – в школу ей идти». – «Учить-то учила, только не пойму никак. С кем это ты очередью поменялась?» – «А чего, – спрашиваю, – нельзя?» – «Можно, – отвечает, – у нас все можно. Только вперед – в местком. Нас в известность поставь, в списках отметить. Очередь-то общая». – «Да я ж, – говорю, – не знала… И какая разница? Оба же стоим». – «Большая, – говорит, – разница. Во всем порядок нужен. Так-то каждый надумает местами меняться…»
К себе иду – вспомнила. Девкам-то что сказала: из сборочного. А фамилию спросят? К гальваникам пошла, заглядываю. Заметил. Махнула ему потихонечку. Дескать, разговор есть.
Выходит, руки ветошью обтирает. Рассказала, нахмурился сперва. А потом говорит: «Чего уж… Давай на меня показывай». А фамилию его не знаю: Николай и Николай… И спросить неловко: еще обидится.
Смена закончилась – к Михалычу подхожу. «Как, – спрашиваю, – фамилия у Николая, ну этого, с гальваники?» Смеется: «По фамилии мужа подбираешь? Хорошая у него фамилия: Ручейников. Ну как, – щурится, – подходяще?»
Зоя Ивановна бумажки свои листает: «Вот он у меня, сборочный, в отдельной папке. Кто стоял, к майским получали». Ох, думаю, сучка эта Надька: во всех подробностях донесла. «Не пойму – все вроде взяли…» Еще бы, думаю: сборочный – баре, не нам чета. Все им – в первую очередь. И расценки – с нашими не сравнить.
«Так с кем же ты, – спрашивает, – поменялась? На кого отмечать?» – «Я, – объясняю, – Зоя Иванна, девкам неправду сказала. Прямо и не знаю, как вышло. Сборочный – ни при чем. Мы с Ручейниковым Николаем, с гальваники. Он ведь одинокий, и комнаты у него нету. Сговорились: теперь я возьму, а он уж потом, к осени. К майским комнату дадут. Говорит, должны уж».
Молчит, бумажки терзает. «Интересно у вас с Ручейниковым выходит… Надо же, должны им… Вон у нас – семейные мыкаются, а им должны. Не нужен телевизор, так не вставал бы. Другие найдутся, которым нужнее». – «Так, – говорю, – теперь-то как? Обратно, что ли, везти?» – «Зачем же? – Задумалась. – Теперь уж все, деньги заплочены. Пользуйся покуда. Вот, – говорит, – и в списке у меня отмечено: Ручейников Н.Н.». – «Так вы, – прошу, – меня заместо него впишите, чтоб путаницы потом не вышло». – «Впишем, – обещает, – не будет путаницы. Все впишем, что полагается».
Листок отдельный взяла, чиркнула закорючку – сверху скрепкой пришпилила. На меня глядит: «Ты, Антонина, смотрю, баба ушлая, а глупая. Ладно, когда по молодости. А теперь, чай, не девка. Раз принесла в подоле, во второй раз примериваешься? Так и будешь безотцовщину плодить? Пользуетесь, что государство у нас доброе – и ясли, и сад, и все вам на тарелочке. Рожай не хочу – хоть под каждым забором…»
«Что ж вы так, Зоя Ивановна? – а у самой руки дрожат. – Разве я кому-нибудь на шею? В две смены работаю, лишь бы ребенка обиходить. И в ясли всего ничего ходила – три месяца только, и в садик не ходит». – «Спасибо скажи, что мастер в две смены позволяет. И учти: в Америке таких, как ты, – поганой метлой. Там с этакими матерями не цацкаются. Иди, – говорит, – и подумай. А то ведь поздно будет».
Вышла. В глазах темно. Только вьется чего-то. Снежинки будто, мелкие, золотенькие. До гальваники дошла – вызываю. «Ну, – спрашивает, – отметила?» – «Отметила, – говорю. – Только злится она – глазами так и стрижет». – «Ничего, – рукой махнул, – пострижет и перестанет. Подумаешь, очередью поменялись: грех какой! Я, – говорит, – уже заканчиваю. Подождешь?»
На площадь вышли. «Чего, – спрашивает, – смурная? Зою напугалась?» – «Не знаю… А не по себе чего-то… И внутри болит». – «Да брось ты, – утешает. – Зоя, небось, не зверь. Может, и забыла уже. Мало ли дел у них… Пошли, – зовет, – я тебя кофем угощу. Вон булочная. Там и кофе, и булки».
Столики высокие, а народу мало. «Ну, – предлагает, – выбирай». За стеклом булки разложены, пирожные. Растерялась: прямо и не знаю. «Сам-то, – спрашиваю, – какую будешь?» – «Я, – отвечает, – пирожные предпочитаю – трубочки эти, с кремом». Поглядела – двадцать две копейки. Ишь, думаю, предпочитает. Хорошо им, одиноким – пирожные предпочитать. «Ну и я тогда». А сама думаю: попробовать хоть.
Кофе вкусное. Сладенькое. С тем не сравнить, с черным… Пирожное надкусила. Тоже вкусно. Вот, думаю, Сюзанночке бы снести. Она бы порадовалась. Мне ведь так, баловство… А чего, соображаю. Завернуть и – в сумку. Нет, теперь-то неловко. Сегодня сама уж съем. А завтра ей куплю…
«Чего, – говорит, – хмуришься: не нравится?»
«А правда это, что в Америке матерей с производства гонят, которые одинокие, без мужа?» – «Эва, куда, – изумляется, – тебе-то что? Слава богу, не в Америке живем…» – «Все-таки не верится как-то… Что ж они там – звери?» – «Не знаю, – говорит, – может, конечно, и не звери, но о трудящих своих не заботятся. Квартиры вот точно не дают – сами у них покупают». – «Как это, – удивляюсь, – покупают? В магазине, что ли?» Плечами пожал: может, и в магазине.
Выходим. «Спасибо, – говорю, – за угощение. Пора мне». Он губы утирает: «И сколько ж, – спрашивает, – твоей дочке?» – «Шестой пошел». – «Это хорошо, – кивает, – значит, скоро в школу. Лицом-то в кого пошла?» – «Не знаю. Вроде бы в меня». – «Ты-то, – глядит, – из себя ничего, симпатичная. Я когда еще приметил». – «Да ну тебя! – смеюсь. – Может, по молодости и была…»
Вижу, в сторону смотрит.
«Отец-то ее где?»
Сердце так и екнуло. «Не знаю, может, уже и умер… А может, – шепчу, – сидит». Ляпнула и сама напугалась. Откуда взяла-то? Мало ли, что во сне…
«Это, – соглашается, – да… Вон, отец у меня. С войны пришел без ноги. Сначала – ничего, радовался, а потом запил. В райцентре дело было. Дверь они в лабаз взломали: водку шарили с мужиками. И взяли-то две бутылки. А участковый, падла, как раз мимо шел. Дружки-то – тю-тю! – сбежали. А ему куда, с костылем?.. Скрутил его участковый. Мать как узнала, побежала, в ноги ему кинулась: “Фронтовик, за водку уплотим…” Сидит, сучий потрох. “Пусть суд, – мол, – решает. – Глумился еще: – Ну и что, фронтовик? Закон для всех одинаковый. Так-то каждый воровать возьмется”. Сам, падла, войны и не нюхал – за юбками бабьими отсиделся. Отец мой – дурак: на себя вину взял… В суд привели, еще и подмигивал: “Ничего, пробьемся…” Дескать, гвардейцы…
Напоследок свидание дали. Мать и пошла. Возвращается, бабке рассказывает. Я-то, хоть малец, лежу – слушаю. “Сам, – говорит, – веселый. Давно таким не видела. Чем, говорит, в деревне пропадать, лучше уж там, в лагере. Отсижу – все дороги открыты: хошь куда поезжай…” Может, и твой так… Суд-то был?»
«Не знаю, – голову опустила, – может, и был, только меня не позвали – мы же с ним так, не расписаны». – «Значит, – соображает, – и дитё незаконное?» – «Ага. Так родила». – «А отчество у нее какое?» – «По нему записала: Григорьевной. Это-то разрешают». – «Николаевна, – подмигивает, – вроде не хуже?» Господи, думаю, чего это он? «Ладно, – говорит, – шучу. Это ничего, что незаконная. Теперь уж пусть растет. Лишь бы здоровая была…»
Ох, думаю, если бы… Сказать, что ли? Нет. Бабок вспомнила: молчи, наказывали. Смолчала.
«А что, – спрашиваю, – отец твой вернулся?» – «Вначале писал еще. Мать передачи все слала. Потом замолк. Ни слова от него. Думали, в лагере сгинул… Потом-то слух пошел, будто в райцентре видели. Может, и спутали. Мало ли безногих…»
Через мост иду – снова про Америку задумалась. Как же это – квартиры в магазине?.. Так-то каждый придет купить. Где ж они на всех напасутся? Тоже, верно, очередь…
На площадь вышла – ветер. Так и несет. Лицо ожгло. Варежкой сухой прикрылась. А если взаправду? Так-то представить… Прямо в жар меня бросило. «Вот, – шепчу, – и я бы купила». Дорого, небось… Ну и пусть, думаю. И комната своя, и кухня. На окне занавески льняные – в синюю полоску. И уборная своя: стены светлые, крашеные… Батюшки, тут-то сообразила: а Сюзанночку – с кем? В Америке ж ни садов, ни ясель. Хоть какие хоромы, а одну-то не оставишь. Нет уж, думаю, бог с ней – с отдельной. Пусть уж с бабками – как есть…
Ужинать сели.
– Ну, – спрашиваю, – как? Днем-то включали?
Сидят, глаз не кажут.
– Что, – испугалась, – сломался?
Евдокия говорит:
– Хорошо показывает. Все видать.
– Новости-то, – вспомнила, – в девять. Идите, – говорю, – включайте. Хоть поглядеть, чего у них там, в мире.
Сюзанночка первой побежала. Шустрая, сама на кнопку жмет.
Музыка сильная, грозная: парочкой сидят, будто семья.
«Здравствуйте, – объявляют, – дорогие товарищи».
Вначале у них про завод. Цеха чистые, просторные, загородки стеклянные. Где ж это, думаю? Не иначе, в Москве. Собрание у них – вроде на перерыве. Народу нагнали. Прямо сесть некуда. Стоят голова к голове.
Мужик, на мастера похож. Выступает. Прислушалась: нет, думаю, у нас не так. Михалыч выступать возьмется – бубнит, как пономарь. Наши тоже не выспавшись: политинформации все больше до смены…
Женщина показалась. На Зою Ивановну похожа. Тоже волосы узлом. Профсоюзные все с узлами. Бумажку достала – читает. Вроде про искусство. «Художники, – говорит, – от слова худо». Этим-то чего, слушают. Руки тянут.
Сижу, а палец дергает. Днем отпустило, а к вечеру – опять. Нарывает у самого ногтя. Евдокия глянула:
– В марганцовке поди попарь. Разболтай погорячее.
Гликерия говорит:
– Гляди, ноготь еще сойдет…
Бабушка Ариадна в телевизор смотрит.
– А это, – шепчет, – когда снимали?
Бабушка Евдокия на нее сердится:
– Не видишь, что ли, – теперь… Мужики-то, гляди, мордатые… Этот вон особенно. Щеки нажрал – поперек себя шире. Все в морду ушло.
Обратно прихожу – села с баночкой. Про заграницу завели. Вдруг, думаю, квартиры покажут? Нет, забастовка у них. Машут, кричат по-своему.
Этот, в галстуке: «Идет процесс сокращения производства. Рабочие борются за рабочие места. Хозяева не церемонятся. Тех, кто попал под сокращение, выгоняют прямо на улицу».
Вот, думаю, паразит этот хозяин… Пока работали, так нужны, а нет – гонит. Женщины тоже идут: которые без мужей. Их-то, небось, в первую очередь… Ох, жалко, прямо сердце ноет. Завтра встанут – чем детей кормить?.. Дети-то разве виноваты?.. Это же не выберешь, где родиться…
Палец дергает, дергает.
– Ну, – спрашиваю, – хватит, что ли?
Евдокия говорит:
– Гной бы сперва выдавила.
– Да как же его давить, если под кожей.
– А ты, – учит, – булавку возьми, прокали над плитой.
– Больно же, – морщусь, – по живому…
– Там не живое, если гноится… Это, – Ариадна объясняет, – некроз. Омертвение тканей. Если мертвая, уже не оживает. А не проткнешь – живую погубит…
Булавку нашла – держу над газом. Тыкаю, тыкаю – не идет гной. Глубоко, видно. Только расковыряла.
Бабушка Гликерия говорит:
– Села бы ты ровненько… Вон, на краешек примостилась, а спина-то кривая. Гляди, кособокой вырастешь…
Бабушка Евдокия рукой машет:
– Да чего с ней говорить… Она ж тебя не слышит. К телевизору прилипла… Ох, девка, погибнешь ты с этим телевизором – посадишь глаза.
– А это где ж? – бабушка Гликерия удивляется. – В какой же стране?
– Так сказали тебе, в Америке.
– Ишь ты… – вздыхает. – И не представить…
– Чего представлять? Тоже люди живут. Помнишь, в войну – тушенка еще у них. И машины эти, как их, студи… Не помню. Теперь, гляжу, другие. Видно, те-то нам переправили, а себе новых наделали – лучше».
– А я помню, – оживилась. – Студебекеры. Ох, хорошие машины!
– Ты-то откуда знаешь? Каталась, что ли?
– Куда мне… – смеется. – Соломон Захарыч говорил.
– Господи. – Бабушка Евдокия головой крутит. – Захарыч твой ну всюду специалист… Что по уксусу, что по машинам. И чего ты за него не пошла – жила б как за каменной стеной. Сколько ж ему теперь?
– Да, – задумалась, – вроде наших лет: на Царской успел повоевать… Студентом пошел, с медицинского…
– Гляди-ка, – Евдокия перебивает, – снова у нас показывают… Вон, вокзал Николаевский.
– Московский, – бабушка Ариадна поправляет, – теперь он называется Московский. Смотри, – говорит, – Софьюшка. Все улицы к празднику украсили. Вырастешь, на Невский сходишь. Там хорошо в праздники гулять…
Мертвые – веселые. По улице идут – смеются… Улицы у них широкие, праздничные. Поперек гирлянды висят. Машины ездят. И дети их умерли. Вон они: гуляют под музыку – тоже не разговаривают…
Ближе к весне и солнышко ярче. Ариадна говорит: «Воздух тихий, живой…»
Иду, а воздух и вправду веселый. Зимой темень – с работы на работу. А тут – после смены выйдешь: и сама будто веселее, и вокруг – светло. Николай тоже заметил: «Эх, лето скоро. Летом оно все сподручнее – и работа, и гулянки». Головой-то киваю, а сама думаю: может, в парк поедем, хоть платье новое надеть.
На работу ведь не наденешь. Ну их, думаю, девок – совсем засмеют. И так уж: «Иди, – мол, – женишок дожидается». В особенности эта Надька: «Хитрая ты, Антонина. Тишком да тишком, а мужика, гляди-ка, отхватила – кругом положительный, только что не партейный пока». А то еще подойдет, подмигнет кривенько. «Тут, говорит, трудящие интересуются, как у него по ходовой части? Ежели подходяще, так, может, с народом поделишься – не все ж себе да себе». Бабы тоже за ней – смеются.
Рукой махну: «Ну вас совсем!», а самой не до смеха. Мужик-то он чего – походит, походит. И надоест ему дожидаться. В общежитие сколько раз звал… «Нет, – отказываюсь, – этого не могу». – «А тогда, – предлагает, – к себе позови: мамаша твоя, чай, не зверь». – «Не зверь», – соглашаюсь, а сама думаю: как позовешь? Старухи сиднем сидят. Да и ребенок…
«Ты, – говорит, – не бойся: я не как-нибудь, по-серьезному. Посидим, познакомимся сперва».
Ужинаем, я и начала:
– Хочу знакомого в гости позвать. Человек хороший, непьющий… Работаем вместе. Вы, – спрашиваю, – как – не против?
Евдокия губы поджала:
– Здрасьте! А мы-то при чем? Хочешь звать – зови.
– Ну как же, – говорю, – семьей живем.
– То-то и оно, – отвечает. – В сéмью таких гостей не водят – на стороне как-нибудь устраиваются.
– Да бог с тобой, Евдокия Тимофеевна! – Ариадна за меня заступается. – Что же ты такое говоришь?..
– Да уж говорю, значит, знаю. Не со вчерашнего на свете живу. Только учти – дитё все видит, все замечает, как вы бабкам ее возьметесь подкладывать, чтобы блудить не мешала.
Гликерия руки об фартук вытирает – глаза в пол.
– Может, – говорит, – и вправду сюда-то не стоит…
– Вот-вот, – Евдокия подхватила, – ты ее слушай. Она у нас мастерица – по этаким-то делам.
Глотаю. Комок в горле. Слезы капают. Гликерия поглядела – рукой махнула.
Ариадна чашку сдвинула:
– Не пойму, что тут особенного… Придет человек, попьет чаю.
Евдокия плечом дернула.
– Ну, глядите… – говорит. – Как бы после плакать не пришлось – кровавыми слезами умываться… Сам-то он где обретается – в общежитии?
– Пока что, – объясняю, – в общежитии. К майским комнату обещали дать.
– Ну а ты ему на что будешь – ежели комнату дадут?
Растерялась, прямо не знаю, что и сказать. Гликерия руками всплеснула.
– Злая ты, – говорит, – Евдокия. Все-то у тебя не полюдски.
– Чего ж тут – не по-людски? – усмехается. – Мужик он свободный: ему свободная баба нужна либо – девка. Ты вон, небось, на детей не захотела. А тут еще – немая… Своих-то инвалидов бросают – а такую-то разве станет кто жалеть?
Ариадна не слушает:
– Если в гости придет, надо принять как следует. Обед праздничный приготовить, к чаю купить.
– Бутылочку еще, – Гликерия губы облизнула.
Евдокия стулом пристукнула – ушла.
Ночью лежу – из головы нейдет: слова ее злые. А это-то особенно: инвалид. А ну как, думаю, ее правда? Мало слезьми умывалась – снова горя ищу… Да ладно себе – дочери… Глаза закрыла: сон давешний, боюсь, приснится. Что скажу, как оправдаюсь?
Проснулась: нет. Не приснилось, не привиделось. Чернота одна. На работу иду – все раздумываю: звать, не звать. Пока дошла, решила: не стану. А не дождется – значит, так тому и быть.
В обед подходит – улыбается. Глаза веселые. «Ну, – спрашивает, – подумала? Я уж и подарочек ей купил – со знакомством. Меня ребятишки любят. Я ведь младшим в семье – у старших сестер племянники мои. Бегали вместе. Я им и дядька, а вроде и друг-товарищ».
Молоко прятать пошла: что ж это жизнь проклятая делает?.. Евдокия-то прямо зверь зверем. Верно Гликерия сказала: все не по-людски. Будто в Америке живет. Жизнь у ней, конечно, нелегкая, всех похоронила, но так-то рассудить – а Ариадна? У нее ведь тоже все в земле лежат, уж и косточки сгнили, а сердце живое осталось…
Ладно, думаю. Пусть Сюзанночка ненадолго выйдет – познакомится, подарок примет. А за столом ей делать нечего. Объясню: стесняется ребенок, да и к гостям не приучена. Старухам только накажу, чтоб молчали. Авось, и не заметит. А потом-то, может, она ему и глянется – девка умная, по-французски знает. Скажу, врач смотрела, не нашла ничего. Бог даст, заговорит.
Гликерия учит:
– Ты гляди, обновку свою надень.
– Хорошо, – говорю. – Только вы-то, главное, Евдокию Тимофевну попросите. Пусть уж про немоту молчит.
– А сама чего ж? – спрашивает.
– Так сердится она, – отвечаю. – А к вам и прислушается скорее.
Гликерия, гляжу, мнется. Стоит – не уходит.
– Ты, – говорит, – сердца на нее не держи. Жизнь ее такая – вроде доски стиральной: ребрами да ребрами… Думает, раз жизнь вокруг басурманская, значит, и люди все – басурмане. А Бог милостив. Чистых душ все одно больше. Может, и тебе повезет…
– Спасибо вам, Гликерия Егоровна. И на добром слове, и на пожелании. Вы и сами знайте, и обеим другим скажите – как бы ни сложилось, доброты вашей не забуду. Вы мне – семья. А что ошибку по молодости совершила – этого больше не повторится. И не сомневайтесь.
– Вот, – говорит, – и Господь с тобой. Ты ведь нам тоже родня. – Руку подняла, в щепотку сложила. – Нагни, – велит, – головку.
Крестик надо мной положила: ровно как мать. В детстве, бывало…
К дверям пошла – оборачивается:
– А ежели что, так не теряйся – про уксус-то не забудь…
Так-то хорошо вроде: селедочка, огурцы соленые… Кагора бутылку взяла. Картошки наварим. Лучок на постном масле обжарить… Винегрет-то, думаю, не буду – не праздник. Вот если на майские, тогда уж. Блинков напеку. Сюзанночка блины любит. Хорошо, а все одно – не по себе. Как представлю застолье это: старухи сидят, зыркают. А потом – как ему объяснить? Скажу: родня материна, седьмая вода на киселе. Дескать, сперва и знать не знала, а потом родней и сочлись…
В переднюю вышла – тут только вспомнила: платье-то… С блинами этими закрутилась, забыла совсем. Да уж поздно теперь…
Открываю – стоит:
– Здравствуйте вам.
Голос степенный, а глазом-то мигает – весело ему.
– Хорошо! Пирогами с лестницы пахнет. Ну, где же дочерь твоя?
Тут только заметила – коробка у него. Сюзанночка, кричу, выйди.
Из комнаты выглянула. Глазенки такие круглые. Евдокия тоже выходит – у притолоки замерла.
– Познакомьтесь, – говорю, – вот: Евдокия Тимофеевна. А это – Николай…
– Никифорыч по батюшке, – он мне подсказывает.
– А вот, – обернулась, – дочь моя, Сюзанна.
Коробку ей протягивает. На меня глянула – взяла.
– Это, – ей объясняет, – юла называется, по-нашему – волчок. Знаешь, как играться? – Головой качает: не знаю. – А я вот покажу.
Назад забрал, открыл. Донышко красное, наверху – стеклышко прозрачное или пластмасса. Под стеклом – упряжка: лошадка, кучер на облучке. На пол поставил – за ручку берется… Крутится, вертится – музыка тоненько поет… Понеслась… Сюзанночка рот раскрыла – любуется.
– Ну, – спрашивает, – сама-то сумеешь? – Юла кувырк на бочок. – Что-то ты, я гляжу, неразговорчивая. Меня, что ли, напугалась? Так не бойся. Я же не серый волк.
– А она у нас, – Евдокия голос подает, – вовсе не разговаривает. Немая с рождения.
Стою – сердце полоснуло.
– Так уж, – он-то улыбается, – немая… Немые-то – не слышат. А она и слышит все, и понимает.
– Понимает, ой, понимает, – подхватываю. – Даже книжки французские понимает. И передачи по радио…
Говорю, говорю – голос торопится, будто опоздать боюсь. Сюзанночка юлу с полу взяла. Бочком и – к себе. Вот, думаю, змея Евдокия, или Гликерия забыла передать… В комнату заглянула.
– Ты, – говорю, – здесь пока побудь. А я тебе блинков принесу.
Стул придвинул.
– У нас, – на старух смотрит, – в деревне малец был, постарше меня. Молчал все. Тоже болтали разное: дескать, немой. Лет до семи молчал, а потом ничего, разговорился. Подрос, выровнялся – пионером стал. В войну погиб, правда. А так бойкий вырос. Это он в детстве напугался: раскулачивать их пришли. Зимой на снег выгнали, а потом разобрались – признали середняками. Вот я и говорю: бывает, напугается, а потом и проходит.
Евдокия вскинулась вся:
– Ей-то с чего пугаться? Нас никуда не выгоняли. Тихо живем.
Гликерия сидит – глаза отводит. Головой покачала – ладно, думаю, после с тобой разберусь.
Выпили, закусили – блины подаю. Гликерия один подцепила – чует кошка…
– Что ж вы так, – говорю, – Гликерия Егоровна, или аппетиту нету?
– Да какой, – отвечает, – аппетит – в мои-то годы…
– Ох, – Николай головой покрутил, – вкусные блинки. В наших краях на обед не пекут. Глупый народ, суеверный – блины, говорят, на поминки.
– В деревне-то, – отвечаю, – конечно. У нас тоже – на поминки. В городе – другое дело. Обычаи не соблюдают.
– Вот, значит, – обращается, – Евдокия Тимофеевна. Хорошую дочь вырастили. Работящая, скромная, на производстве ее уважают. Я вот тоже…
Батюшки, сообразила. Он же за матерь ее почитает. На Евдокию покосилась. Кивает. Молчит. Ну и ладно. Оно и лучше. Чего зря болтать… Я других-то – по имени-отчеству, а к ней – так, без имени: вы да вы.
– Этот-то парень, который молчал, когда уж говорить начал, забыл, что раньше было – ну, пока немой. И взрослый уж вроде, а напрочь из головы вылетело. Вот я и думаю: неужто немота действует? Пока молчишь – и памяти нету?.. Наверное, ведь так… Ох, – вспомнил, – дразнили его потом: «Ну-ка, Минька, расскажи, как тебя раскулачили? Помнишь?» Озлится весь: не было, орет, этого, не было! Не помню! Середняки мы. Так и дразнили его – Середняк.
– А вы, – Евдокия не утерпела, – из бедняков, видать?
– Мы-то – да, – подтверждает, – отец мой из первых записался.
– А чего ж, – спрашивает, – сами в колхозе не остались? Как бы хорошо…
Ариадна глянула коротко – головой покачала.
– Да чего ж, – нахмурился, – хорошего… В городе-то лучше. Вон Петр соседский в армии отслужил – в Москву подался. Приехал. Подарков навез: матери – ситцу, платок еще. Туфли сестре. Хвастал: комната, мол, своя. Зарплату дают деньгами. Мать послушала-послушала, а мне как раз в армию идти… Ладно, – брови сдвинул, – болтаю больно… Давайте за здоровье ваше выпьем: долго живите, не болейте. И чтобы дети ваши здоровыми были да вас радовали.
Евдокия прямо смотрит.
– Хороший тост, – говорит. – Грех за него не выпить.
Николай выпил, отставил аккуратненько. Другие-то не стали. Гликерия одна пригубила.
– Ой, – я-то хватилась, – пойду блинков ей отнесу – обещала.
Сюзанночка юлой забавляется. Крутит-вертит, лошадка так и бежит. Пригляделась я, надо же: хитро придумали – лошадка эта еще и скачет, вроде по кочкам.
– Ну, – спрашиваю, – понравился подарок?
Глянула на меня: глазки востренькие, понятливые. Неужто, думаю, и про юлу эту не вспомнит? Ну и пусть не помнит – лишь бы заговорила…
Покушали. Николай поднялся.
– Спасибо, – благодарит, – хозяюшка. Все очень вкусное. Может, комнату свою покажешь – поглядеть.
Евдокия губы поджала: