Музыка слабая, бежит ручейком. Занавес подняли. Хорошо на том свете. Выходят, на паперти у себя рассаживаются. Конфет шоколадных накушались и рады. Неужто и этот с ними? Ох, жду, сейчас на санках своих приедет…
Да вон же он, голубь. Высокий, синий. А руки у него – крылья. Перьями все покрылись. Он как прыгнет! Значит, и ноги отрастают. Только клюва пока нету… А зачем им клювы? Руки-то тоже отрасли…
Гости танцуют, кружатся… Платья на них шелковые, алмазами убранные. По краям каменья сверкают. Принцесса меж ними ходит – улыбается. Про жизнь свою прошлую не помнит. Проснулась и забыла…
Я старалась вспомнить, но память упиралась в глухую стену: ворота, грязно-белая лошадь, темный деревянный гроб. Платья я тоже не запомнила, но у бабушки Гликерии было такое же, вот мне и кажется, будто я помню.
А еще я боялась, что не стану настоящим художником. Так говорила Лариса Евгеньевна: настоящий художник должен помнить самое раннее детство.
Тогда я бы все рисовала по-другому, а так меня всегда ругали: за нарушенную перспективу, за то, что не добиваюсь портретного сходства, за неясность замысла. Лариса Евгеньевна учила, что замысел должен быть четким и ясным, чтобы ни у кого не возникло вопросов, особенно у приемной комиссии. К ее замечаниям я прислушивалась: верила, что она желает мне добра. В сущности, так и было. Она учила меня художественным приемам, правила конкурсные работы – я очень страдала, но не решалась возразить. Разве я могла сказать, что ее правка все портит, нарушает самое главное, ведь она была моей учительницей. Если бы не Лариса Евгеньевна, мне не удалось бы поступить.
Никакая комиссия не признала бы работы, в которой нарушена перспектива, как будто мир поделен надвое: верх и низ. Однажды, когда во Дворце готовили выставку, я попыталась объяснить, что вижу линию, которая идет от края до края – по самой середине листа. То, что внизу, должно оставаться мелким: для этого и нужна перспектива, чтобы оно уходило вдаль. Но там, наверху, все поворачивается, подступает ближе, чтобы мы видели, как оно всплывает обратно – из глубины. Если нарисовать по правилам, так, как полагается, все важное станет плоским – уйдет в землю.
Лариса Евгеньевна выслушала, а потом позвонила бабушкам, и бабушка Евдокия меня ругала: зачем болтаю глупости, возьмут и свезут на Пряжку. Сперва я ей не поверила, но потом бабушка Ариадна рассказала, что Лариса опасается нервного расстройства и, если это в ближайшее время не прекратится, советует показать меня психиатру, иначе им самим придется вмешаться.
После того случая я молчала, рисовала правильные картинки, с которыми и поступила в Мухинское училище.
Потом я еще долго боялась, так что настоящие работы появились позже, когда я стала выставляться на квартирных выставках. Там они уже никого не удивляли.
В те времена многие увлеклись иконописью, спорили о каноне, о ликах, о небесной дуге. Изучали старые приемы, пытались понять, почему художник использует ту или иную краску: киноварь, золотистую охру или разбеленный краплак… Оказывается, это тоже определялось каноном: я помню, как рассказывал Гриша, – мне до сих пор нравятся его ранние работы. Он искал ракурс, отображающий картину мира – такой же точный, как у византийцев, которые видели вселенную как храм. Жаль, что потом он увлекся инсталляцией, но тогда мы обо всем разговаривали, и я пыталась объяснить, почему канон не имеет отношения к моей жизни – мне трудно следовать традициям, в которых нет ничего личного: своей памяти…
Гриша возражал, говорил, что я преувеличиваю значение личного, и это мешает делу.
Я старалась изучить древние традиции, но они казались мне мертвыми, пока я не увидела одну египетскую картинку. Женщина на берегу ручья. Эта картинка меня поразила, ведь обычно египетские художники изображали батальные сцены, всесильных фараонов. Их специально рисовали огромными, а остальных маленькими, чтобы у зрителя складывалось впечатление, будто они распоряжаются своими подданными: их жизнью и смертью.
А тут – просто женщина на коленях: ползет по берегу ручья. Сначала я подумала, что она тоже жена фараона: сверху была надпись иероглифами – я не могла прочитать. А потом нашла перевод. Душа усопшей пьет воду в потустороннем мире. Я все время о ней думала, когда готовила к выставке свою первую работу. Нарочно сделала ее черно-белой. Грише моя работа понравилась, он даже придумал мне прозвище: Ручеек. Я еще решила, что из-за фамилии, но он сказал, что фамилия – не главное. Ему просто понравилась женщина, написанная в египетской традиции: по их канону фигура и лицо изображались в боковом ракурсе, а глаза смотрели вперед… Как будто жили сами по себе, независимо от тела. Гриша говорил, что я нашла точный образ.
А однажды к нам пришел Алеша Рубашкин, совершенно бледный, и сказал, будто слышал своими ушами: москвичей, которых давили бульдозером, собираются посадить. Конечно, не сразу, а тихой сапой, а потом Гриша выпил лишнего и стал кричать, что ему осточертели старые большевички? и большеви́чки, когда ж эта чертовщина кончится?..
Не знаю, что мне пришло в голову, наверное, я хотела его утешить и вдруг сказала, что обязательно кончится, правда, не скоро, а через семь лет… Алеша обрадовался, принялся считать на пальцах: получилось в восемьдесят третьем. А Гриша стал мрачный и говорит: «Нет, Сюзóн… Оно никогда не кончится», – и вскоре уехал в Америку. А через много лет мы встретились на выставке, и оказалось, он помнит ту давнишнюю историю: «Надо же, и ошиблась-то на пару лет… Признайся, Ручеек, откуда ты знала?..»
Конечно, это была шутка: откуда мне было знать? Гриша и раньше меня ругал, говорил, что в нашей стране нельзя не интересоваться политикой, а я отвечала, что ему просто повезло с родителями, они не боялись рассказывать, а мои бабушки молчали. Даже друг с другом ни о чем таком не разговаривали: только о домашних делах.
Гриша звал меня с собой, говорил, что я талантливая художница, а здесь мой талант зачахнет, но я не решилась. Мне очень хотелось с ним уехать, но что-то удерживало: мне казалось, если уеду, так и не узнаю правды. Почему у меня не было отца? Как случилось, что они расстались и мама вышла замуж за отчима? Ведь здесь же нет никакой политики, но бабушки все равно молчали.
Конечно, я могла спросить Николая Никифоровича, но как-то не решилась. Думала, все равно не знает правды, а если и знает, не расскажет. Не говоря уж о Зинаиде Ивановне: у нее каждое слово – ложь. Разве я не помню, как она кричала бабушкам, что это мама женила на себе Николая, а бабушки, старые ведьмы, еще и колдовали, только ничего бы у них не вышло, если бы не хитрый еврей… Вмешался и все придумал.
Какой еврей? Откуда она взяла эти сказки? У бабушек вообще никого не было: ни знакомых, ни родных…
«В некотором царстве, не в нашем государстве жил-был царь Иван Васильевич, у него был большой сын Василий-царевич, а второй был сын Димитрий-царевич. Вот вырос старший, так надо его женить. Ну, нашли наконец невесту хорошую, работящую, да только успели повенчать, он наутро и исчез. Приходит Димитрий-царевич к отцу и говорит: “Благослови меня, отец родной. Поеду на поиски брата”. Тот, делать нечего, – благословил.
Оседлал коня да в путь и отправился. День едет, другой едет – одна степь. Снегом голым покрытая. Подъезжает, глядь, а там шатер: сам белый, и вокруг белым-бело – раскинули среди снега. А в шатре Василий-царевич, брат его рóдный – спит-поспит мертвым сном. Вот Димитрий-царевич и думает: “Убью-ка я его сонного, а все добро да невесту его хорошую себе и заберу”. Сказано – сделано: убил он, значит, своего брата, косточки его закопал да обратно направился. Только пальчик ему напоследок отрубил…»
Мама в уголке сидит, прислушивается.
– Господи, – говорит, – какая страшная сказка. На ночь бы, может, и не надо…
Бабушка Евдокия губы поджала:
– Страшная – не страшная… Какая уж есть. Других-то не знаю. Что мне сказывали, то и я говорю… Ладно, – поднялась, – засыпай покуда…
Только уснула, опять приходит.
– Вставай, – зовет.
На кухню повела – прямо в рубашке.
– Садись вон, – говорит, – покушай. Пирогов гляди сколько – вкусные.
Сами за столом сидят.
Бабушка Гликерия рюмочку подняла:
– Пусть этот год счастливый будет.
Бабушка Ариадна тоже желает:
– Только бы войны не было…
А бабушка Евдокия за ней подхватывает:
– Лишь бы никто не болел…
Мама веселая. За столом сидит, про злую фею не помнит…
Бабушка Евдокия руками всплеснула:
– Что ж ты, глупая, плачешь? Праздник сегодня – радоваться надо.
Бабушка Гликерия говорит:
– Так разбудили зря. Спала бы себе тихонечко… Пойдем, голубка моя, я тебя в кроватку уложу.
А карета черная едет, Вороном запряженная. Колдунья из кареты выходит: «Без меня вздумали обойтись? Вот я вам! Ужо! Припасла подарочек»…
Проснулась, а нет никого. Только светло уже. Босиком побежала – глядь под елку. Схватила, обратно бегу.
Мама в кровати лежит, улыбается.
– Это, – объясняет, – такая квартирка: все в ней имеется – и комнатки, и кухня, и люди. Только вырезать надо, да склеить. Ты, – говорит, – ноженки маленькие возьмешь, сама все вырежешь: и стены, и кроватки, и столик. Там ведь семья целая. Полистай-ка в конце. Только примерься сперва, чтобы не испортить.
Мама, папа, девочка у них маленькая. А бабушек нету. Потому что это – другая девочка. Папа с мамой у нее умерли, а бабушки со мной живут…
– Ишь, – Гликерия тоже пришла, удивляется, – и правда квартирка.
– В Гостином-то все брали – вот я и взяла. Телевизор, – вспомнила, – обещали. После праздников. В рассрочку буду выплачивать.
Евдокия нахмурилась, глядит исподлобья.
– Кто ж это, – спрашивает, – обещал?
«Вот, – думаю, – ворона! Чует будто…»
– Как это – кто? – сама будто смеюсь. – Дед Мороз, конечно…
Тридцать первого выхожу – догоняет. «Я, – говорит, – вот чего… Очередь моя подошла – на телевизор. Весной еще встал. Думал, вдруг комнату дадут… Надеялся, еще к ноябрьским. А они: „Подождать, – говорят, – надо. Семейным нужнее…“ Может, ты возьмешь. Я заплачу? а ты отдашь постепенно. Куда мне с ним в общежитие… Твоя очередь дойдет, тогда уж – я… – Сам-то радуется. – И доставить помогу, и провод кину».
Нет уж, думаю, не хватало еще… Старухи и так зыркают. Сама на саночках доставлю. С электриками договорюсь – сделают за бутылку.
«Ну, – говорит, – как знаешь – я бы так, без бутылки».
Знаем, думаю, эти ваши таки…
Поужинали. В кухне прибралась, бельишко замочила. Тоже ложиться пора. Сюзанночка-то уснула. К столику ее подошла. Надо же, почти что все склеила – втроем живут. А комнат сколько – и зала у них, и спаленка, и для девочки – тоже своя. Где ж они работают, чтобы столько давали? Этот, не иначе, начальник… Сам молодой – когда и успел? Такие-то хоромы разве директору либо главному инженеру. Мастеру, небось, не положены. Мебель, гляжу, не доделала – пока на полу спят. Ничего, были бы стены… Сытинскую жену вспомнила. Господи, ведь и не представить: сама себе хозяйка. И вправду, как в раю…
Легла, а самой не спится. «Мужик-то и скромный вроде, непьющий. А ну как прав Михалыч – замуж позовет?.. Не век же, – думаю, – одной мучиться. – Лицо его представила: доброе, хорошее, а не по себе. – Ничего, – себя уговариваю, – главное, из наших: не городской. Поди, пойми их…»
Глаза закрыла, а сердце так и заходится. Мужика опять вижу, того, с бородой. На стенке у него висел… Душно мне! Я ведь сколько ходила, найти его надеялась. Да разве вспомнишь дом-то… В городе дома большие, одинаковые. Не то что в деревне…
Одеяло сбросила. Внутри никак не уймется. На кухню пошла – воды попить.
Налила, к столу села. Клеенка холодная… Руки-то горят. Полегчало будто. Сижу, думаю: «Материально тоже лучше: мужики не в пример бабам зарабатывают. Совсем другие расценки». Вроде сама себя уламываю. Потом-то спохватилась: «Сам-то, может, ни сном ни духом. Ох, – решила, – вот позовет – посмотрим…»
Лежу, а не сплю вроде. Только понять не могу. Будто в деревне я, за околицей.
А дорогу не помню, вроде и нет дороги. Снег. Все белым-бело. Назад обернулась следы свои найти. Нету: ни своих, ни чужих. Огляделась деревню поискать – может, дымки? над крышами. Гляжу: ни крыш, ни дымков. «Как же, – думаю, – я-то сюда пришла?» Стою, на себя дивлюсь – испугаться бы, да нет, не страшно…
Только время какое-то неясное: и снег пока не сыпет, и видать далеко. Только сумрачно – ни утро, ни вечер. Идти, а ноги тяжелые – никак не переставлю. Вижу: дымок впереди – вьется столбиком. С силами собралась – пошла. Ближе подхожу – узнала место. Это ж землянка наша, на краю леса. С войны еще осталась. Детьми часто от дождя прятались. Бревна у ней погнивши – скрипят. «Кто ж это, – гадаю, – в землянке поселился да огонь жгет?»
Голову пригнула, заглядываю. А вместо пола – земля прибитая. Голик старый в углу. На полу костерок разложен. Хозяин у костра, ко мне спиной – поленья подкладывает, руки над огнем согреть.
Голос тусклый, хриплый, вроде простуженный. Слышу – знакомый, а не узнать. Пусть бы, гадаю, обернулся. Может, из наших кто, из деревенских. Соседских мужиков сколько в войну пропало, да и раньше – перед войной. Намерзся в лесу, вот голос-то и сел… Тулуп на нем вроде военного, только драный очень – клоками. Медведь, что ли, помял? Вроде не было у нас медведей…
Голову поворачивает. Глянула – дыхнуть не могу: будто медведь этот – когтем. Сам-то мне кивает: «Ну, – говорит, – отвечай, с чем пожаловала? Вольную просить? Так я, – хрипит, – не держу». Ответить-то ему хочу, да голоса нету, пропал, будто онемела. Костерок горит, играет язычками. Тени по бревнам, вроде крыльев. Справилась с собой: «Дочерь у тебя растет, а ты вон где, в лесу – партизанишь. Война-то когда окончилась – пора на белый свет». Голову клонит, не глядит…
«Что ж ты, – жалуюсь, – так и не объявился ни разу – за столько-то лет? Вроде пропал без вести…» Губами шевелит, а голоса не слышу – на руки его гляжу. Себя не помню – будто когтем кривым поворачивается: лицом припасть. Сам-то усмехается: догадался. Руки подняла, шагнула навстречу.
Рот у него дернулся, будто плетью ожгло. И глаза странные: ни живые, ни мертвые. «Платье, – смеется, – у тебя штапельное – надо обновить». Гляжу – и впрямь новое на мне. Маки по синему полю. «Когда ж, – думаю, – успела Гликерия? Вроде только раскроила…»
Пальцами пуговицы нащупала – сжимаю у горла, сама обмерла вся – что ж это будет? В землянке же нет ничего – ни уксусу, ни аспирину… Отодвинулась, головой мотаю, а коготь-то в сердце ноет: лишь бы не ушел.
«Чего, – озлился, глаза тусклые, – не хочешь, чтобы дочь наша на свет народилась?» – «Да как же, – говорю, – не хочу – родилась ведь уже. Эту-то не знаешь, как вырастить…» – «Нет, – хмурится, – тот раз не в счет». А может, и впрямь, думаю… Вдруг и не было ничего, раз я-то здесь – в деревне?
Ноги слабые. На нары села. «Ты погоди, – говорю. Как же, думаю, не было, если я все помню? – Что ж ты, – спрашиваю, – дочерь свою признать не желаешь? Кровь родную».
Оскалился черт, опять смеется. «Кровь, – говорит, – в землю ушла. На крови родства не построишь». – «А как же, – удивляюсь, – иначе, если девка на тебя похожая. Только ты-то говорил больно ладно, а она молчит. Раньше, – жалуюсь, – надеялась, а теперь – все. Видно, так и маяться ей – немой. Ты-то уж, – говорю, – не знаю, где обретаешься, только узнал бы там, может, можно помочь? Другие-то детей своих рóстят, телевизоры покупают: вон какая очередь…»
От костра жар, голова дымом плывет. Сам-то придвинулся. «Не бойся, не бойся, – ворчит. – Помогу, все для тебя сделаю, что прикажешь…»
Тяжко мне, не встать, не вырваться, будто медведь навалился – шерстью паленой. Ни сил нету, ни воли. Бормочет, бормочет, вроде просит чего. Крикнуть, да голос канул. Ближе, ближе – чую медвежью плоть… Запах сладкий, острый, будто гвоздь каленый. Цепляюсь, цепляюсь, рву в клочки. Костер горит, стонет, занимается… жарко мне, жарко… крикнула, как обмерла…
Глаза открыла – темно кругом. Вроде и нет огня, только тлеет все: вспыхнет, плывет искрами. Пальцами шарю – шерсть медвежья: липкая, мокрая… Одеяло скинула, села.
Сердце бьется. Рубашка кругóм завернулась – не встать. Насилу ноги выпростала. Губы сухие, колкие. С полу холодом несет.
«Что ж это было? – думаю. – И правда, как в раю… – Жену Сытинскую вспомнила. – Господи, неужто и она – про это?»
Бабушка Гликерия заходит:
– Хватит тебе клеить. Отвлекись. Ну-ка, пошли со мною – машинку швейную достанем. Строчить на машинке научишься, что угодно сошьешь: и платье, и передничек. Вырастешь, ох, пригодится. В магазинах не больно напокупаешься. Дорого, небось…
На столе платье изрезанное. Лоскутки по полу валяются.
– Вот, – бабушка объясняет, – я уж раскроила.
С полу подняла, на бабушку глянула.
– Ничего, – разрешает. – Лоскутки-то, которые меленькие, бери. Их уж в дело не пустишь. А ты соберешь, на булавку наколешь. Только смотри с булавкой-то. Пальчик не уколоть… Вот, – объясняет, – тут у нас шов боковой, а это – спинка. Сначала выкройку из бумаги сделать, потом уж кроить. Вот мы вытачки застрочим и – под утюг. Утюжок – наш первый помощник, без него и не берись за шитье…
Машинка черная, лаковая, узор на ней красный – по спинке. Снизу иголка воткнута. Бабушка ручку крутит: машинка стрекочет, клюет.
– Ну, – нитку обрезала. – Садись, сама попробуешь… Чего это? Не хочешь, что ли? Неслух ты какой-то… Вот, – гонит, – и иди к себе. Играй в свое бумажное царство».
Обрезки достала – вынула булавку. Маму с кухни взяла – на листок положила. Обвела, будто выкройка. Подол широкий, колокольчиком, на плечах квадратики бумажные – чтобы платье не упало. Вырезала. Теперь – по лоскуткам надо. Рисовать стала, а карандаш за маки цепляет: ежатся, ежатся, будто ветер на них дует. Догадалась: приклеить же надо. А потом вырезáть…
Мама красивая, платью с маками радуется. Сладким клеем пахнет. Побежала в кухню – показать.
– Ишь ты, – бабушка Евдокия восхищается. – Прям мастерская у нее… Вот и я лоскутков-то найду – всех своих принарядишь: и девочку, и дядьку этого…
Опять все перепутали. Он же – отец.
– Мастерица! – бабушка Гликерия не сердится, на палец плюет. Утюг шипит, злится… – Я-то приступила едва, а она глядь – и закончила. Все у ней готово. Ну, беги, наряжай.
Нарядила. Губами шевелю. Ну и пусть не слышно. Они же у меня мертвые – все, небось, слышат.
Жили-были отец с матерью, и не было у них бабушек, а была только девочка маленькая. Та, что в зеркале. Другая. Жили они хорошо и счастливо. Мать с отцом умоются, причешутся и на работу идут, а девочке наказывают: ты, говорят, лоскутков подбери, платьев разных сделай, чтобы всем как следует нарядиться. Вот они с работы возвращаются, а у ней уже все готово – и костюмчики, и пальто, и платья…
В прихожей шум какой-то. Выглянула, а бабушка Евдокия машет:
– Сиди, сиди, неча тебе выглядывать. Телевизор привезли. Наладят, включат – тогда уж…
Коробка большущая, сто комнат в ней поместится. Мама с дядькой чужим тащат – схватили с двух сторон. Мама палец во рту сосет. «Ну, – дядька чужой спрашивает, – куда его нести?» – «А туда вон», – рукой показывает. Значит, к бабушке Евдокии…
Вот они домой придут, переоденутся и кушать садятся. Стол у них большой, там, на том свете, – стоит посреди комнаты. А на столе тарелки, блюдца всякие. Суп в кастрюльке. Сковородка с картошкой. И готовить совсем не надо. Все бумажное у них, вырезанное: кушай сколько хочешь.
Ой, спохватилась. Суп-то они не кушают. Зачем им – суп? У них конфеты шоколадные – в красной коробке. Коробка не простая, волшебная: берешь из нее, кушаешь, а все равно полным-полно.
Вот пообедают они, чаю напьются и идут. Только руки забудут вымыть. А на улице фея злая дожидается, караулит. Как увидит руки их шоколадные, разозлится, клюкой в землю тычет – извести грозит. «Чего, – шипит, – конфетами вкусными угощаетесь, когда другие суп едят?.. Вот я вас заколдую!»
Заплакал отец, заплакала мать, а девочка их утешает: не плачьте, отец с матерью. Ничего она вам не сделает. Только наколетесь булавкой и уснете – на сто лет. А потом проснетесь, оглянетесь, а злой колдуньи и нету… И никто про нее не помнит, будто и не было совсем. Только комнатки ваши целые – никуда не делись. И девочка ваша. Сидит, дожидается. Снова все заживете…
Булавку взяла, руки им наколола. Кроватка у них широкая – обоих уложила. Вот они лежат, а глаза не закрывают: видно, не хотят спать…
В прихожей ходят, разговаривают. Слов не разобрать, только мама веселая.
Дверь раскрыла – зовет:
– Поди, чего покажу… Такого-то еще не видывала…
Прибежала, гляжу: домик. Впереди окошко стеклянное.
– Ну, – мама говорит, – гляди.
Кнопку нажала – ждет…
Окошко темное. Вдруг огонек вспыхнул, будто искра. Шире, шире… А из домика – музыка. Как же это? Лебеди рядком стоят, крыльями взмахивают…
– Боже мой! – Ариадна руками всплеснула, прижала к груди. – Это же «Лебединое озеро»… Балет…
Платья у них перистые, а на головках – уборы. Стоят, шевелятся. Целая стая. А впереди лебедь белая. Бьется, бьется, сейчас взлетит…
– Поздно, – мама шепчет. – Может, сперва поужинаем, а перед сном еще посмотрим?
– Пусть уж, – бабушка Евдокия заступается, – до конца посидит. Гляди, губы-то как побелели. Будто чудо увидела… Теперь не оторвешь.
– Ну пусть, – мама кивает. – Я в первый раз тоже обомлела. У нас в общежитии стоял. С линзой еще толстой. Через нее плохо видно. Так-то – лучше.
– Что ж это они, – Гликерия глаз не отводит, – балеты все больше показывают?
– Да нет, – отвечает, – разное. По вечерам новости. Комендантша все включала. Ну придешь когда, послушаешь. Только скушно больно. Сидят, читают попеременке. Концерты еще случаются. Бывало, поют хорошо…
Музыка дрожит, движется, в голове сладко…
Женщина нарядная является: «Мы передавали сцены из балета Петра Ильича Чайковского “Лебединое озеро”».
– Ну, – мама встала, – картошка, небось, разварилась. Кончилась передача.
На кнопку нажала: ежится, ежится, искорка одна.
Темно в окошке. Вот она – кнопка… Нажать, опять вспыхнет… Руку отдернула – боязно. На цыпочки встала, зажмурила глаза. Снова будто музыку слышу. Как же хорошо у них… Умрут и превращаются: кто в голубков, кто в лебедей…
Посуду мою: нет, видно, обиделся. Утром подходит: «Так чего, повезем сегодня?» – «Да я, – отвечаю, – с Сергеичем с нашим все сделала. Он и довезти помог, и подключить».
Весь день работала, а сердце не на месте. И чего человека обидела? Он-то с доброй душой. Сделал да пошел бы, и скатертью дорога. В крайности, объяснить можно: «Так, мол, и так, бабки старые – гостей не жалуют. Считаться приходится, раз семьей живем». Ничего, думаю. Обида – не кость, сглотнется…
Стол вытерла, села, а сама опомниться не могу. Это ж надо… Телевизор ведь купили. В деревне-то с лучиной бывало, а тут – кому рассказать… Не удержалась, девкам в цеху похвастала. «Как же так? – спрашивают. – Недавно записывалась». Растерялась. «Из сборочного, – выдумала, – поменялись: у ней с деньгами плоховато». Надька-ехидна и тут встряла: «А ты, не иначе, разбогатела? Денег девать некуда?» – «Материны, – отвечаю. – Мать пенсию откладывала».
Похвастала, а сама жалею. И чего распустила язык? Ладно, небось, не украла. Я ж не себе – для ребенка.
Таз с гвоздя сняла – вспомнила: Михалыч, мастер наш, рассказывал, будто машинку придумали – белье стирать. Вроде читал он: «Грязное положишь, она и вертится. Глядь, а все чисто». Девки смеются: «Как это вертится? Она что ж – избушка на курьих ножках?»…
А я вот подумала: мало ли?.. Вон Гагарина запустили. Машинку-то – не в космос. Попроще, небось…
На политинформации как объясняли: «Каждый сколько он хочет работает – хоть смену, хоть полсмены. Отработают и в магазины идут. А там – благодать: всего полно. И денег не надо. Деньги тоже отменят – бери сколько пожелаешь». Надька и тут не удержалась: «Как это – сколько пожелаешь? Что ж это будет-то? В один день расхватают. Вон я, к примеру, десять платьев зараз возьму, а еще и туфли… Да не просто так, а, например, чешские. Или венгерские еще. А чего? – девкам подмигивает. – Не имею права?» – «Ты-то, – Михалыч на нее разозлился, – к тому времени сознательная станешь». – «Созна-ательная… – смеется. – Не сознательная, а старая – через двадцать-то лет. Мне ж тогда сорок пять стукнет – зачем мне туфли? Тогда мне и бурки сгодятся. А молодые? Или как? – На девок оглядывается. – Все, что ли, старые будут, при коммунизме?»
А я вот и думаю: с едой-то понятно. Сперва налетят, конечно: и рыбы захочется им, и конфет. Ну наедятся-напьются – больше-то не впихнешь… А потом за одеждой отправятся. Или, к примеру, за матерьялом. Штапель, небось, не станут: чистую шерсть подавай…
Раздеваюсь, слышу: стонет… Склонилась – нет, почудилось мне. Одеялко поправила. Красавица – прямо ангел небесный. И не скажешь, что ущербная. Господи, воля твоя…
Ох, радуюсь, и ручки-то сызмальства хорошие. Мать моя всегда говорила: хорошие руки сыздетства видать. Бывает, от горшка два вершка, а все у ней ладится, а бывает учат, учат: все одно – горшок мимо печки. Так и вырастет – ни с чем пирожок…
Гляжу, и куколок бумажных уложила. Лежат, спят…
Легла – а заснуть боюсь. Еще полежала, а вдруг и не он это, думаю? Прямо пóтом меня прошибло: случаи всякие бывают. Эти, которые являются, даром-то не отстанут… Мать покойница рассказывала:
«В войну было. Жила у нас в деревне солдатка. Здоровая баба, крепкая, отродясь ничем не болела. Муж на фронте – она за двоих ломит: за мужика и за себя. Потом уж, война к концу, приходит ей похоронная. Ну погоревала-поплакала и снова за работу. Месяц-другой проходит, стали замечать за ней – лицом чернеет. Ну чернеет и чернеет. Другие-то тоже не румяные. А потом, глядят, и с тела стала спадать. Бабы и приступили: „В район надо – к фельдшеру. Пусть посмотрит: мало ли, порошков каких выпишет или травок“. Она их послушает, глянет эдак – усмехнется, а глаз-то плохой, шальной.
А у нее товарка. Вот бабы-то и к ней. «Повлияй, – говорят, – на Анну. Неладно с нею, детей сиротами оставит». Та и пошла. Завела про то, да про се. А баба будто и говорит: «Да пошли вы все. Это вас фельдшерам показывать. А я-то теперь только и зажила. Муж мой каждую ночь ко мне является. Любовь у нас. Раньше-то и ведать не ведала, как оно бывает…»
Товарка изумилась – другим пересказала. Вот они решили к попу обратиться. Тогда как раз церковь в районе открылась – до войны заколочена стояла. А сразу не уедешь. Выходных-то не было. Всякий день на работе. Ну колхозное убрали, потом свою картошку копать. Выкопали – поехали. Обе соседки. Батюшка-то старенький, сам едва жив. Как услышал про бабу эту: «Бес ее терзает. Вы, – советует, – в храм Божий приводите, я отчитаю. Только бесы, – пугает, – эти – самые сильные, которые любовный облик принимают. Бывает, с одного раза и не сдадутся. Имя им страшное, особое». Поп-то назвал, да бабы позабыли…
Вернулись, а тут и дожди пошли, бездорожье. Как повезешь? Ждать надо, когда дороги встанут. Пока дожидались, Анна эта возьми да помри. Обмывали, дивились: старуха старухой. Руки тонкие, ребра торчат, будто выболевши. Бес-то силы из нее вымотал – затерзал до смерти…»
Лежу, а внутри замирает… А вдруг и со мной так?.. Бес меня терзает. Глаза закрыла. «Он это, он, – думаю. – Сердце-то не обманешь…»
Снег белый – сугробами… Средь сугробов тропка вьется. Следы пропечатаны – будто от валенок. Время-то, различаю, предутреннее: вот-вот заря займется. По следам двинулась. «Это ж, – думаю, – давешние, мои…» На ноги поглядела: валенки. «Откуда? Я же в бурочках хожу…»
Дымок вьется. Только лес чужой – темный, на наш не похожий. Кругом забор частоколом. За ним вышка деревянная, как вроде при немце. В районе, говорили, стояла: немцы пленных наших держали – в загородке… «Ладно, – решаю, – ворота хоть найти». Огляделась – нету ворот. Вместо них землянка эта стоит: через нее и заходить.
Голову нагнула. Пол-то земляной, прежний, только лавки по краям. В два ряда сделаны, будто нары. И костра нету. Печурка вроде буржуйки. Колено в потолок вывели. Все равно чадит.
На нарах мужики расселись. Жарко у них. Дух-то тяжкий, дурманный. Сидят, играют – кости в черед выбрасывают, меня не видят. Присмотрелась: кости у них не игральные. Белые больно – вроде выварены совсем. Грудкой в углу сложены – пошарят, еще наберут. Напугалась, скрыться хочу, да ноги как вкопанные. К земле приросли.
Ну, думаю, делать нечего. Поклонилась им: «Здравствуйте». Игру свою бросили – оборачиваются. Мой-то тоже с ними, только не признается. И я, думаю, смолчу – мало ли…
Старшой у них – мужик колченогий. Борода разметанная, рыжая – чистый леший. «Заходи, – скалится, – раз пришла. Отвечай: с чем к нам пожаловала?»
Тут один, щупленький, а тоже с бородкой. К старшому суется. «Худо, – пеняет, – гостей встречаешь? Чай, не каждый день жалуют нас. Ты накорми, напои сперва, а потом уж выспрашивай». Другие, вижу, тоже поддерживают, головами кивают.
Вот они кости на пол сбросили, место освободили. «Садись, – приглашают. Водицы нашей испей, горбушкой закуси». Кружку железную придвинули, ломоть протягивают. Села на нары, хлеб ихний понюхала: поганый. С войны такого не пробовала – с лебедой. И вода тоже нехорошая, вроде болотная. «Чего, – говорит, – нос воротишь – или воняет наша пища?» – «Благодарствуйте, – отвечаю, – только сытая я, поужинала – как раз от стола». Старшой-то озлился: «Что ж ты, – моему выговаривает, – бабу свою не выучил, как к нам ходить? Ишь, нашим она брезгает! У себя, небось, всякий день мертвечину едят…»
Другие тоже осерчали. Ворочаются, ворчат, как медведи. Бороды свои чешут. Напугалась, горбушки лебедовой прикусила, воды отпила глоток. Гляжу, отошли… Сама тоже чувствую: как глотнула ихнего, осмелела. И дым вроде спал.
«Что это вы, – спрашиваю, – здесь поделываете?» – «Мы-то, – оскалились, – Богу молимся, а что ж еще!» – «А, – догадалась, – значит, вы и вправду мертвые?..» Спрашиваю, а самой и не страшно: вроде дело обыкновенное – к мертвым в гости ходить. «А мы, – отвечают, – ни то ни другое». – «Как это так? Разве так бывает?» – «Так-то, – говорят, – и бывает – или сама не знаешь?» – «Откуда ж ей, – мой заступается, – она ведь оттуда, с воли…» Тут они как захохочут, себя по грудям хлопают, головами крутят: «С воли! – кричат. – Ну ты и скажешь – с воли!» Весело им.
Отдышались. Старшой и говорит: «С воли так с воли. Отвечай тогда, может, желаешь чего? Баба ты молодая, мы тоже, – мигает, – не перестарки. Глядишь, горю твоему и поможем…» На своего скосилась – молчит.