Склонность уйти от взрослых и вообще бродить одной сохранилась надолго. Мама очень возмущалась этим. Много позже, когда в Москве исчез Игорь и, как вечером выяснилось, весь день простоял на морозе напротив подъезда Наркомата обороны (а может, он по-другому тогда назывался?), чтобы увидеть Буденного и Ворошилова, она очень зло сказала в мой адрес: «Это он от нее набрался», хотя я была ничуть не виновата и так же, как и все взрослые, волновалась, что Егорка потерялся.
В тот день на новой квартире мама взяла меня с собой в магазин. Надо было купить мне туфли, и необходима была примерка. Вообще-то меня редко брали в магазины, потому что я начинала, доходя до истерики, требовать все, что ни увижу.
Это большой магазин – потом он стал называться «Дом торговли». Я и сегодня представляю его столь же большим, как он показался мне тогда. В первом этаже продавали цветы, и я выклянчила себе цветок в горшочке, то ли то ли гераньку – вещь почти предосудительную в мамином строго коммунистическом, «антимещанском» представлении. Наверное, мамина боязнь, что я закачу истерику на людях, стала моей союзницей, а то бы не видать мне как своих ушей этот мой первый «цветочек на окно». Потом мы мерили и покупали туфли. Потом вместе с горшочком-цветочком и коробкой с туфлями мама поставила меня в уголке около заборчика, через который просматривался большой нижний зал магазина, и велела ждать. Я ждала, а потом устала и ушла. Как я, в новый для меня дом – я не помню, но, видимо, без большого труда. Всю последующую жизнь я всегда находила то место, где хоть раз была— в чужой стране, в городе, в деревне, в лесу.
Я не смогла дотянуться до звонка, аккуратно поставила у двери старенькие туфли и цветочек, а в новых пошла гулять. В тот раз я обошла Исаакий, познакомилась со львами, сторожащими здание школы, которую я потом окончу, вышла к Медному всаднику и к Неве. К памятнику я осталась равнодушна, а Нева вблизи меня поразила. Это было что-то другое – не та река, над которой я проезжала на трамвае или на извозчике и однажды на машине. Вблизи она казалась огромной, бесконечной. Я спустилась к воде. Стоя на корточках, пополоскала в ней руки. Но тут волны стали захлестывать ступеньку, на которой я стояла, и вдруг пошел дождь – нормальный, теплый, весенне-летний. Удивительно, что до сих пор я все это так ярко помню, что все это тогда на меня налетело, как любовь, а потом через всю жизнь любовь эта только укреплялась – и дождь весенний люблю, и этот спуск к Неве на площади Декабристов самый любимый, и площадь, разделенная на две Исаакием, а для меня как бы соединенная, и здание моей школы, и парк перед ней.
Я сняла туфли и пошла домой босиком под дождем, счастливая и довольная, что я все так хорошо увидела, полюбила и туфли не испорчу. А дома меня ожидала буря, какой в моей жизни еще не было. Швейцар, больно держа меня за руку, приволок на третий этаж и в наш коридор. В столовой на столе стоял мой цветок, лежала пустая коробка от новых туфель и рядом мои старенькие. Мама была зареванная, в мокром платье (с меня тоже текло). Я поняла, что она бегала меня искать под дождем. Платье обтягивало ее большой живот. Я и раньше замечала, что он большой, но тут поняла, что он какой-то необыкновенно большой (через три месяца родился Егорушка). Батаня ругала маму при мне. Она говорила, что ей нельзя доверить одного ребенка и зачем ей второй, когда этого (меня) она вечно теряет. А мама кричала на меня – зачем я ушла из магазина, зачем я поставила цветок у двери и снова ушла и зачем, ну зачем я сняла туфли и хожу под дождем босиком. Тут пришли папа и Бронич, тоже мокрые, тоже искали меня. Со всех текла вода на пол. Я увидела, что пол в комнате не такой, как был во всех домах, где я жила раньше, а вроде клеенчатого, коричневый с красным рисунком (слово «линолеум» я услышу позже), и там, где мы стоим, на нем образовались лужи. И я не нарочно, а просто так стала шлепать ногами по луже. И мама снова закричала: «Она же сумасшедшая, шляется где-то босиком без туфель». Слово «шляется» тоже было новым, но с тех пор оно в семье прочно за мной закрепилось, и всю жизнь, где бы я ни была – на занятиях, работе, гуляла с детьми – на чей-нибудь вопрос, где я, мама неизменно отвечала: «Шляется где-то». Объяснить же, почему я сняла туфли – новенькие, жалко мочить под дождем, – я так никогда и не смогла.
В этой большой квартире вначале мы размещались так: первые две от входной двери комнаты, небольшие, с одним выходом в коридор, были папы и мамы, потом шла дверь на черную лестницу, потом кухня, за ней столовая и комната Батани, в которой две двери – в коридор и в столовую. Потом две небольшие комнаты, где первое время жили Бронич и папин племянник Сурен. Следующей была большая комната. Там до отъезда во Францию жил Моисей Леонтьевич, а потом всегда жили какие-то приезжие друзья папы. Позже там жил Егорушка со своей няней. Потом мамина двоюродная сестра Рая, которая приехала из Иркутска в ординатуру, и ее подружка со странным именем Писетка (или это было прозвище?). Писетка была какой-то родственницей жены Кирова и жены близкого друга папы Агаси Ханжяна (а они, кажется, были сестры), – может, их младшая сестра или племянница, и они часто бывали у нас, но еще чаще бывал Агаси – он жил за углом в «Астории». А я продолжала сама ходить туда в гости то к одним, то к другим друзьям отца. В самой последней комнате поселили меня с няней, и она называлась детской. Папин племянник скоро женился и уехал к своей жене. В его комнате поселился папин друг Цолак Аматуни со своей женой Асей, у которой был такой же большой живот, как у мамы, и я уже знала, что скоро у мамы и у нее будут ребеночки.
Когда родились наш Егорушка и Асин Андрюшка, я полюбила Андрюшку больше, потому что Игорь был маленький, худой и все время плакал, а Андрюша был хорошенький, как пупс. У Аси не было молока, и мама кормила Андрюшу, а Игоря скоро кормить перестала, так как у него оказалась какая-то болезнь непереносимости материнского молока. Какой-то знаменитый врач привел к нам в дом толстую женщину. Ее поселили вместе с Игорем. Она меня к ним посмотреть на братика пускала редко. А в комнату, где был Андрюшка, можно было ходить в любое время, можно было трясти над ним погремушку и даже присутствовать при купании. Не удивительно, что Андрюшка казался мне больше братом, чем Егорка.
Цолак с Асей и, конечно, с сыном вскоре куда-то уехали. Я жалела, что они не оставили нам Андрюшку, и даже несколько раз пыталась уговорить Асю оставить его.
В маленькой комнате, рядом с Батаниной, одно время (оно мне кажется долгим) жил папин товарищ А. Когда взрослые не видели, он ходил с расстегнутыми штанами и все, что в них полагается скрывать, было наружу. Я уже понимала, что он делает это нарочно и что это постыдно, и не могла найти в себе силы сказать об этом бабушке или маме. Я не знаю, было ли им известно об этой его патологии. Я панически боялась его. Каждый раз, когда я сталкивалась с ним в коридоре или на кухне, испытывала спазмы почти до рвоты. Я даже начала замыкать двери комнаты на ключ, если находилась в ней одна. За это мне попадало от старших. Мне кажется, что они подозревали меня в каких-то страшных пороках. Только когда А. уехал, я снова стала чувствовать себя свободной в доме, а пока он жил у нас, все время была в состоянии напряжения.
Лето до рождения Игоря, 27 августа 1927 года, я жила на даче в Мартышкине. Это первое дачное лето, которое я помню. На даче жили годовалая Зорька, я, еще какой-то мальчик и Шурочка – девочка старше меня на 2–3 года, племянница папиного друга Миши Меркурьева. Командовали нами моя няня Нюра и Аля, жена Миши и мамина подруга. Она была единственной женщиной в их среде, которая не работала, но сколько я ее помню, всегда нянчила чьих-либо детей. Море я в Мартышкине не помню, но лес был везде. Он начинался прямо от дома, через него надо было идти к станции встречать маму, через него ходили в сторону другого дачного поселка на базар и весь день проводили в нем. Дом был самый крайний и стоял почти в лесу, он был новый, еще не достроенный, и вокруг него лежали кучи приятно пахнущих стружек. Я все время пыталась уходить в лес одна, но мне это редко удавалось, потому что Шурочка, по заданию Али, не спускала с меня глаз, и как только я куда-нибудь одна устремлялась, сразу Але об этом докладывала. Надо сказать, что с того лета мои отношения с ней не сложились уже навсегда, хотя главного стража – Алю – я любила и в детстве, и взрослой, и ее призвание – пасти чьих-либо детей – позже распространилось и на моих. Я подкидывала ей Таню, и они с Мишей, уже пенсионером, в Юкках одно лето пасли Алешку.
Дальше идет пересказ маминых воспоминаний об этом времени. Вторую половину августа она на дачу не ездила – приближалось время родов. Однажды вечером, когда папа был на собрании, а Батаня в гостях, она уснула, и ей приснилось, что дача горит. Она проснулась встревоженная и сразу, несмотря на позднее время, поехала на дачу. Когда она шла по лесу, то уже издали увидела огонь и, прибежав, обнаружила, что горит недостроенная сторона дачи, где еще никто не жил, а на нашей стороне все спокойно – и все спят. Мама подняла Алю и няню. Детей вынесли из дома, позвали соседей. Пожар стали тушить, но дом все же сильно пострадал и наша половина тоже, так что пребывание на даче закончилось несколько ранее предполагаемого.
Утром с одним из первых поездов мама и «дачники» появились на Малой Морской улице. Там в это время был полный переполох, так как с ночи папа и все временно и постоянно проживающие у нас друзья искали маму по всем роддомам и больницам, но никто не думал, что она в это время была в Мартышкине и спасала нас. А через два-три дня мама родила Игоря-Егорку.
Эту историю мама всегда рассказывала как пример того, что у нее очень сильно развита интуиция, что она «ведьма» (наше домашнее, отнюдь не ругательное определение всяких мистических качеств).
В те годы Батаня работала старшим товароведом на ленинградской таможне. Именно в приложении к ней я впервые услышала слово «спец». Что оно означало – хорошее или плохое, – я не знала. Мне казалось, что мама его произносит несколько иронично, может быть, в отместку за то, что в доме «главной» была не она, а Батаня. Зарплата у Батани была больше, чем у папы и мамы их «партмаксимум». Были ли в то время какие-нибудь пайки или другие подобные привилегии, я не знаю. Во всяком случае, папа – он тогда был секретарем Володарского райкома партии – на работу ездил как все, трамваем от угла Невского, и никакой персональной машины у него не было. Она появилась в 33-м или 34-м году уже в Москве, в Коминтерне.
В то время папа по вечерам и ночью много писал какие-то брошюры, как они говорили, «по вопросам партийного строительства». Я долго думала, что это партия сама строит дома. Первый раз он сделал это, чтобы срочно заработать деньги – его друг Миша Меркурьев то ли потерял, то ли у него украли не свои, а казенные (партийные) деньги. Об этом все много говорили в доме, и Батаня срочно занимала деньги у своих состоятельных («бывшие» люди) друзей – тетки Анны Павловны, ее которого все почему-то за глаза звали «аптекарь» (может, он вправду был провизор?). И вот папа написал какую-то брошюру, чтобы отдать эти долги.
Надо сказать, что все Батанины друзья и знакомые в нашем доме, где беспартийными были только она, няня да дети, почти не бывали. Но я с ней у них в гостях бывала довольно часто. Я видела, что они живут по-другому – у них другая посуда, красивая мебель. У нас такие вещи были только у Батани. Ее гардероб – не красавец – и по сей день стоит у Андрея комнате, не как реликвия, а с его вещами. А кресла и кушетка у Тани в Ньютоне. И говорят Батанины друзья о другом и по-другому. Мне они (это же я определенно чувствовала у папы и мамы) представлялись людьми другого сорта, вот хуже или лучше, я понять не могла, но папы-маминых друзей я всегда ощущала как своих – а этих как чужих. В общем, я была уже «партийная». Года через три-четыре и Егорка станет таким же «партийным». Однажды Батаня за какую-то шалость поставит Игоря-Егорку в угол. Он ей на это скажет: «Не имеешь права командовать, ты беспартийная». Батаня подымет на лоб очки, чтобы лучше его рассмотреть, и раздумчиво произнесет: «Похоже, за такие слова ты у меня не только в углу постоишь, но и шлепок заслужишь».
Многолюдство в нашей большой квартире, постоянная смена живущих то по несколько дней, то подолгу раздражали Батаню, и она говорила, что никаких денег, чтобы содержать этот «караван-сарай», этот «сумасшедший дом» (так она называла нашу квартиру) не может хватить. Дом был как «караван-сарай», потому что папа всегда кого-то приглашал к обеду. Батаня просила, чтобы он предупреждал. А он вечно оправдывался и говорил, что не успел. И почти всегда у нас кто-то ночевал. Однажды папа сказал маме, что завтра приезжает кто-то – он назвал фамилию, которую я не запомнила. А мама на это спросила: «Что этому евнуху надо?» Это слово я запомнила, потому что, когда мама его произнесла, она заметила меня и смутилась. Значит, слово нехорошее! Приехал большой – выше папы – толстый и некрасивый человек. За обедом молчал, как будто ему внушили: «есть надо молча». А потом сказал Батане «благодарю» таким тонким голосом, будто кривлялся. Когда папа с гостем пили чай у папы в комнате – может, они там в шахматы играли (когда шахматы, то папа всегда пил чай у себя), Батаня сказала маме: «Этот ваш товарищ Маленков на редкость несимпатичный». Тут я по своему обыкновению брякнула: «Он евнух». И мне попало от Батани, что я неизвестно откуда беру всякие «гадкие» слова. Я-то знала, откуда, но маму не выдала. Еще Батаня говорила, что Нюра – моя няня – «золотая», раз она не бросает нас и не уходит в какую-нибудь «приличную» семью, и что содержать «царскую» няню совсем безумие.
Толстая няня Игоря была и вправду царская – она получила какое-то специальное образование для нянь где-то в Швейцарии и до революции работала во дворце – не сама нянчила детей царских и полуцарских кровей, а надзирала за многими другими нянями, была кем-то вроде бригадира над ними и очень гордилась своим прошлым. Когда она выходила на кухню что-то варить Игорю, то все, кажется, даже Батаня, ее боялись, а когда она шла гулять с Игорем – сидеть у подъезда на улице, – то моя няня выносила ей стул. Даже я ощущала, что она всех в нашем доме презирает. Единственная, с кем она разговаривала более или менее уважительно, была Батаня. Ее же она пускала в их с Игорем комнату в любое время, а уже мама этой чести удостаивалась не часто, папа же по-моему в то время Егорку вообще почти никогда не видел. Няня эта сама убирала комнату, Нюру она туда пускала только затопить печку и выставляла ей в коридор ведро с Егоркиными пеленками. Нюра говорила, что там всегда открыто окно и что «эта ученая» Егорушку уморит холодом: «Вот будет у нас покойничек, вот будет», – повторяла она, и я думала, что «покойничек» – значит, Игорь перестанет плакать, и это хорошо, чего же она говорит это так грустно.
С «царской» няней расстались, когда Игорю было восемь или девять месяцев, и он был такой круглый, розовый и хорошенький, что я готова была отдать за него все срои сокровища. Его переселили в нашу с Нюрой «детскую», и он стал главной моей игрушкой. Его без «царской» стали высаживать на пол, он выползал, вернее, я его перетаскивала в коридор – из комнаты туда был небольшой порожек, – и вся квартира, особенно кухня, стала нашей привольной вотчиной. Нюра обожала Егорку и потому мою привязанность к нему, видимо, считала естественной. Она просто не понимала тех, кто им не восторгается. Батаня относилась к моей возне с ним снисходительно. А мама, как мне тогда казалось, к нам обоим была равнодушна или умела хорошо скрывать свои чувства. Быть «сумасшедшей мамой» в их среде, наверное, являлось нонсенсом. Во всяком случае, позже я ощущала в маме некую презрительность к Мусе Лускиной, ее подруге, жене папиного друга Вани Анчишкина, которая была «сумасшедшая мама».
Порожек нашей «детскоий» комнаты стал рубежом, на котором я стала понимать, что Игорь все же не совсем игрушка. Однажды, перетаскивая его, я споткнулась, и он упал так, что разбил губы и надломил один из двух первых своих нижних зубиков. Очень сильно потекла кровь, и я страшно испугалась. Кровь остановили, плакать Егорка перестал. Меня даже не ругали, а я все не могла успокоиться и долго боялась, что он умрет. Эта тревога, наверное, усиливалась оттого, что незадолго до этого маленького происшествия произошли два страшных события.
Я одна гуляла около Исаакия. Вместе с чужими двумя девочками копалась в куче песка, которая для каких-то ремонтных надобностей была насыпана на маленьком газончике между передним и правым порталами собора. И вдруг – все всегда «вдруг», но какое слово еще тут сказать – мы услышали вверху какой-то свист, лужение в воздухе) и прямо перед нами звук падения чего-то большого, тяжелого, какой-то хруст, и наша песочная горка как бы сдвинулась, поплыла, и я упала, а когда встала, то увидела, что передо мной лежит что-то непонятное, но похожее на человека. Оно было темное и не двигалось. Тут подбежала мама одной из девочек, а потом еще люди, много людей, и все громко повторяли: «Умерла, разбилась». Потом я оказалась уже далеко от этого места, на ступеньках, и ничего не видела. Потом «это» унесли на носилках, таких, на которых рабочие носят песок, люди все стояли и говорили, и я услышала: женщина подымалась наверх, а потом, спускаясь, отстала от других. Она нарочно осталась на балконе портала, перелезла через ограду и сама бросилась. «Самоубийство». Потом люди разошлись.
Я, осторожно обходя вмятину в песке, где «это» лежало, взяла свое ведерко, совок не нашла и пошла домой. Наверное, по моему виду Батаня и Нюра поняли, что со мной что-то случилось, но я ничего им не сказала, а когда мы сели за стол, меня начало тошнить. Батаня увела меня к себе в комнату и стала мерить температуру, и тут я сказала, что я не больна, а я видела смерть. «Какую смерть, что ты опять выдумываешь», – стала ругать меня Батаня. И я все ей рассказала. Она сразу мне поверила. Я как-то от этого успокоилась и неожиданно уснула.
Проснулась от голоса мамы, которая в столовой рассказывала Батане про эту самую историю. Она уже откуда-то знала, что это была молодая женщина, и стала что-то говорить про Есенина и повторяла слово «есенинщина», а Батаня ей что-то возражала. И у меня в это время все соединилось в одну цепь: и давнишний рассказ в детском саду про «Англетер» и «Есеню», и только что мной увиденное, и слово «самоубийство». Потом Батаня сказала маме: «Тише, там Люська, она все видела», и мама сказала: «Какой ужас», и в голосе ее был ужас, и я из другой комнаты почувствовала, что ей страшно, и не просто страшно, а как-то за меня.
На другой день в детском саду (я снова, когда мы с улицы Красных Зорь вернулись к Исаакию, ходила в тот же детский сад – за угол – пройти «Англетер» и будет «Астория») все говорили про эту женщину, про это самоубийство, но я стеснялась кому-нибудь сказать, что все сама видела. Почему это казалось стыдным – не знаю до сегодняшнего дня.
Невозможно сосчитать, сколько раз в жизни я прошла потом мимо этого места, но каждый раз вспоминалась и эта вмятина в куче песка, и бесформенное нечто, там лежащее.
В конце нашего коридора после двери в детскую стоял сундук, и часто на нем лежали какие-то вещи, пальто или еще что-нибудь. Я долго боялась этой груды вещей и всегда умоляла всех не тушить свет в том конце коридора, но так же, как ничего не рассказывала в детском саду, так и стеснялась объяснить, что эти вещи напоминают мне то, что лежало у Исаакия.
Через десять лет папа прочел мне последние строки Есенина (тогда это были вроде как запрещенные стихи, и потому было немного странно услышать их от него) и удивился, что я их уже знаю. Но в это время мы уже много читали стихи друг другу, и в стихах папа не был пуританином (я имею в виду – партийным пуританином).
Другой страшный случай произошел в нашем доме. На третьем этаже, в комнате около парадной лестницы, на той стороне коридора, где окна выходят на улицу, жила семья, в которой была девочка моего возраста и мальчик двух лет. Я часто играла с ними во дворе и иногда бывала у них дома. Весной 28-го года, когда уже моют на лето окна – тогда выставляли вторые рамы, – как-то случилось, что мальчик в эти суматошные дни предмайской или предпасхальной уборки выпал из окна и разбился насмерть. Эти люди почти сразу уехали куда-то из нашего дома. Я не видела трупа ребеночка. Но, проходя под их окнами, всегда мысленно проецировала, куда же он мог упасть. Тротуары нашей улицы были вымощены большими каменными плитами, и мне долго казалось, что на одной из них я вижу следы крови. И очень трудно было постигнуть: как же так – ведь был мальчик, которого я так хорошо знала, а теперь его нет. В 15 лет я прочла «Клима Самгина». И подумала, что Горький как будто подслушал меня – маленькую девочку – своим «а был ли мальчик, может, мальчика-то и не было?».
Я очень боюсь открытых окон – не за себя. Это страх соединения «окно и дети». И появился он не тогда, когда я стала матерью, а стойко на всю жизнь, когда мне было 5 лет.
Страничкой раньше я написала, что не знаю никаких привилегий у моих родителей в те годы, кроме большой нашей квартиры, но сейчас вспомнила еще одну – постоянные билеты-пропуска во все театры города. Не знаю, как эту привилегию «отоваривали» мама и папа. Мне кажется: они никогда не были театралами. Но я с Батаней каждое воскресенье ходила на дневной спектакль в Мариинский или Михайловский театр. Поэтому в 4–5 лет я уже не по одному разу прослушала все оперы, которые были тогда в репертуаре, и увидела все балеты. Наверное, это был несколько ранний возраст, но возможно, что чем раньше, тем лучше, потому тогда я даже на опере никогда не скучала. И несмотря на то, что все постановки были чрезвычайно пышны, ухитрялась еще домысливать их и в своих рассказах в детском саду и Нюре добавлять пышности к декорациям и костюмам и присочинять фабулу. Особенно я любила «Садко» и «Снегурочку». И безотносительно к тому, что будут «давать» в театре, само событие «идти в театр» ни разу не показалось недостаточно праздничным. Красивая, красиво одетая в синее платье с блестящей вставочкой Батаня и я, в черном бархатном платье с белым кружевным воротником и большим белым бантом – мы вместе мне очень нравились. Мне нравилась ложа, в которой мы сидели, конфеты и яблоки, которые в антракте мне давала Батаня (мы никогда не ходили в буфет). Что в театре бывают буфеты, я узнала, когда была в театре с папой. На каком спектакле – не помню, но это был драматический театр – «Александринка», как тогда говорили.
Очень часто после театра мы с Батаней шли в гости – в ее гости, – где был какой-нибудь парадный обед и где мое бархатное платье не вызывало папиной улыбки и замечания «ух, какая красавица», а воспринималось всерьез, т. е. о нем не говорили. Позже, когда я стала читать, а почти все русские оперы и балеты восходят к литературе, я поначалу литературное произведение воспринимала как нечто неправильное – ведь в опере было не так, и понадобилось какое-то время, чтобы понять, что первично, а что вторично.
В эти годы в семье меня называли «плакса», «трусиха», «сплетница» и «вруша». Я обижалась на любое из этих определений и больше всего на маму, так как мне казалось, что именно она придумала меня так называть и чаще других это делает.
Плакала я больше при маме как бы в ответ на то, что она все равно скажет, что я плакса, немного рассчитывая на жалость и одновременно зная, что слезами я никакой жалости у мамы не вызову. В общем, немного «придуривалась» плаксой. Я не знаю, была ли я плаксой больше, чем другие дети того же возраста, и вообще не помню, чтобы так уж много плакала, больше в то время, когда стала сама читать и плакала над книгами. Даже «Федорино горе» в то время вызывало у меня такую жалость к Федоре и к посуде, что я заливалась слезами. Я очень стеснялась этого и облюбовала себе для чтения угол за большим бабушкиным креслом, где мне казалось – никто меня не видит. А уж сказки, где были дети-сироты и злая мачеха, или песня (ее часто пела Нюра) про девочку, которая осталась без мамы, и новая жена просила отца: «…в детский дом отдай, иль убей ее, только сделай все это скорей, а не сделаешь – я уйду тогда и одна буду жить веселей…» При этом образ мачехи часто трансформировался в маму, и я, заливаясь слезами, представляла ее своей мачехой и пристально следила, не сделает ли она чего-то, что мне это подтвердит. И только одно не сходилось: мачеха должна быть некрасивой, а мама была такая красивая, как никто из знакомых женщин. У нее были длинные волнистые волосы, она то подбирала их пучком, то заплетала в косу. Я не могла определить, что мне больше нравится, и завидовала и волосам, и тому (я и это уже тогда видела), что все видят мамину красоту и любуются ею. А мама упорно и часто твердила мне, что я некрасивая, я с трудом сдерживалась, чтобы не закричать, не заплакать, не впасть в истерику – а иногда и не могла сдержаться. «Ты некрасивая», – слышала я от мамы до ее ареста постоянно. Маленькой я в это верила и очень страдала. Некрасивость казалось страшным пороком: некрасивый, недобрый, плохой были почти синонимами. Красивыми были все, кого я любила – Нюра, Егорка, папа, Батаня, все друзья мамы-папы, особенно Бронич. По вечерам он пел: «…на том камне дивном птица с ликом девы». Мне казалось, что поет он лучше, чем индийский гость в Мариинском театре. И конечно, красивой была мама – это она была «с ликом девы». Некрасивым тогда для меня был только А.
Подростком непонятно как ко мне пришло ощущение, что я красивая. Я перестала верить маме, что я некрасивая, и заодно как-то объединение во многом другом. Когда вышла книга Фейхтвангера «Безобразная герцогиня», мне было 12 лет. Мама меня стала называть так. Я отыскала этот роман у нее на полке, прочла и была беспредельно возмущена, так что однажды даже наговорила маме много резкого и злого. Однажды летом 1936 года я, посмотрев на себя в зеркало, увидела, что я очень красивая, прямо так, что сама задохнулась от какого-то невероятного, переполнявшего все мое существо чувства радости, счастья, еще чего-то. Я эту минуту помню по ощущениям и сейчас, но больше никогда такого чувства не испытывала.
Легко и часто представляя маму злой мачехой, я никогда не представляла себе папу злым отчимом. Мне было только два года, когда моя первая няня Тоня сказала, что папа – мой Алиханов – совсем не папа. Я навсегда это запомнила. Как навсегда запомнила однажды появившегося у нас в Чите тонкого, изящного, красивого человека с усиками, прихрамывающего и с палочкой, который стеснялся и как бы боялся меня. Я часто тайком от всех разглядывала в Батанином альбоме его фотографию (он сидит, а я рядом стою с корзиночкой в руках). Но одновременно я все это как-то отвергала. Это и есть, и нет. И в окончательном варианте – этого нет. И уж Алиханов никак не отчим.
Трусихой я не была, но при ком-нибудь стеснялась пройти по бревну, даже по рельсам, залезть на дерево или сильно раскачаться на качелях, зайти глубоко в воду, прочесть стихи – в общем, актерствовать, что так свойственно детям. Я заранее боялась, что вдруг у меня не получится, но одна проделывала это не раз, преодолевая себя, и преодоление в отсутствие зрителей не раз действительно бывало опасным. Да и мои «убеги» и хождение в одиночку по городу или по лесу тоже были такими преодолениями.
«Сплетница» прилипло ко мне очень рано из-за того, что я имела обыкновение (совсем не «назло» кому-нибудь) говорить людям то, что я о них слышала от других. Как говорила Батаня, «Люська опять брякнула». Я играла с сыном секретаря одного из райкомов Ленинграда, живущего в нашем доме. У нас в игре что-то не заладилось. Папа мальчика (его фамилия была Пылаев, а мы, как и старшие, всех звали по фамилии, а не по имени-отчеству или там – дядя, тетя; я и папу часто звала Алиханов) пытался нам что-то объяснить, но я ему сказала: «А ты вообще молчи, Алиханов говорит, что ты полный дурак». Это стало причиной какой-то партийной свары.
Услышав, как мама про бабушкину тетку сказала папе, что Батаня займет деньги у своей тетки, «этой старой барыни Анны Павловны», не преминула, когда Анна Павловна пришла, что бывало крайне редко, закричать на весь коридор: «Старая барыня пришла деньги занимать». Однажды я видела, как Бронич совал маме какие-то деньги, наверное, на хозяйство, а мама, красная, смущенная, отталкивала его руку. Я тут же рассказала об этом Батане. Потом я слышала, как Батаня отчитывает маму и говорит, что раньше люди проще относились к деньгам и знали, что если живут вместе, то и расходы надо делить, хотя и не строили планов отменять деньги, а у мамы все представления неправильные, и это оттого, что она не хочет думать о хозяйстве, а она (Батаня) не вечная. Но тут я была на стороне мамы. Во-первых, потому, что как это Батаня «не вечная» – это чепуха. А во-вторых, всем понятно, что мама не должна «думать про хозяйство», у нее в ее Выборгском райкоме и так хватает про что думать. Это мое «мама не должна думать про хозяйство» осталось надолго.
Иногда с тем, что я «брякала», происходили смешные инциденты. Так, однажды к папе пришел его приятель Вилли Бродский. Тут же появилась и я, и сказала: «Ты чего пришел? Уходи. Все говорят, что тебя надо долой». – «Как долой?» – «Ну, просто вон, я сама ходила с Нюрой на улицу, и там все шли и кричали «долой Бродского». И тут папа и Билля стали смеяться и говорить «долой Троцкого». «Троцкого?» – засомневалась я и почему-то очень на Биллю из-за своей ошибки обиделась. Вскоре я уже знала, кто такой Троцкий, и даже исподволь выяснила, что, хоть все вокруг мамы и папы говорят «долой», Батаня с ними не согласна. Она Троцкого знает и носила ему когда-то в Москве какие-то книги. Спустя годы я узнала, что в начале двадцатых, когда Батаня недолго работала в библиотеке в Кремле, она подбирала книги для Троцкого.
Должна сказать, что и сейчас я плохо понимаю, как в свои 4–5 лет я умудрялась видеть и слышать все, что происходит с взрослыми в нашем доме, и это при наличии детской, в которую меня постоянно отсылали. А вот чего я никогда не видела и не слышала – это чтобы папа и мама ссорились между собой. Я никогда даже не слышала раздраженного голоса и не замечала какого-нибудь напряжения в отношениях, и так до сего дня не знаю, бывало ли что-либо такое в их семейной жизни.