Звонит женщина. И говорит, что она моя сестра. Двоюродная. В первый момент я ничего не понимаю. Звонок кажется ошибкой. Это не мне. Мне!.. Журналист Зорий Балаян опубликовал статью об академике Сахарове и там сказано, что я дочь первого секретаря ЦК Армении Геворка Алиханова. Она прочла и пошла к Балаяну. Его не было в городе. Пошла к Сильве Капутикян. Удивительно – сразу вышла на мою единственную армянскую подружку. Сильва дала мой телефон.
Ее зовут Рузана. Она дочь папиной сестры, в семье которой он вырос. Той, с которой всю жизнь после смерти мужа – папиного отца – прожила папина мама. И тут как молния. Вспомнила – тетя Айкануш. Она же приезжала к нам в Москву. У нее были два сына и дочь – девочка постарше меня. Она показывала их фотографии. И ее мужа я помню. Его звали, как папу, и папа называл его дядя Геворк. Он был у нас несколько раз.
После разговора с Рузаной было двойственное ощущение – радость, но и боязнь, что что-то, уже прочно выстроившееся в памяти, привычное, может разрушиться. Потом мы встретились. 1988-й. Декабрь. Двадцать пятое. 17 дней после землетрясения. Мы уже были в Баку, Степанакерте, Ереване. Видели беженцев – армян и азербайджанцев. Встречались с разным начальством, академиками, писателями. И мы только два часа назад прилетели из зоны бедствия.
Мы ходили по серой твердо-сросшейся земле, по которой стихия разметала дома, крыши, бетонные плиты, кирпичи. И детские курточки всех цветов. И ранцы – красные, синие, желтые. Ветер шевелил страницы букварей и тетрадок, трепал на разорванной веревке когда-то выстиранное белье, чудом держащееся на ней. И бродили как призраки из бывшей жизни люди с черными немигающими глазами, чернотой на запавших щеках. Это был мир – «после». Начался снегопад. Казалось, снег заметет не только эту землю, но и этих людей, весь народ. Не армян только, но и азербайджанцев, но и нас, но и всех – близко, далеко, везде. Всю землю.
Вертолет задрожал, как человек, которому холодно, страшно. Но надо… И медленно пошел вверх. Снежинки под ним, живущие каждая сама по себе, стали превращаться в сплошную пелену, сквозь которую куда-то пробивался наш одинокий вертолет. Напротив меня маленький мальчик, неподвижный, как изваяние, круглыми глазами смотрел на протянутую к нему раскрытую ладонь одного из наших спутников. На ней лежало красное яблоко. И над ним чей-то голос: «Арменак, возьми». А я слышала: «Армения, возьми». Армения.
Когда мы вошли в гостиничный номер, меня знобило. Мелко-мелко. Я влезла под горячий душ. И сразу: «Господи, там нет воды». Я натянула теплые носки. И снова: «Там все вещи и еду, бесчисленные ящики – все растаскивают сильные или те, кто поближе к месту, куда их складывают вертолетчики». «А слабые, а те, кто подальше?» Озноб не проходил. Он шел изутри меня.
И тут пришли Рузана, ее муж и сын. Высокий, красивый. Похож на моего папу – молодого. Все стеснялись. Чувствовалось их почтение к Андрею. Оно мешало нам и, наверно, им. Рузана достала фотографии. Первая была – я и Егорка летом 1928 года. Другая – папа-студент. Родители Рузаны. Ее братья, один из них когда-то жил с нами в Ленинграде. Папина мама – бабушка Шушаник – в старинном армянском костюме. Я смотрела фотографии, которых никогда не видела, смотрела на папино юное лицо, и озноб мой постепенно проходил. Рузана стала рассказывать. Она не помнила моего папу. Он уехал из Тифлиса, когда ей было четыре года. Она пересказывала то, что слышала от бабушки, мамы, отца.
Муж папиной сестры Геворк Габриелович Казарян был состоятельный человек, и папа смог учиться благодаря его поддержке. Сестра папы была в курсе всех его политических дел, начавшихся еще со школьной скамьи, и помогала ему и его приятелям. Они собирались в доме Казарянов и там же прятали всякую нелегальщину. Однажды, сидя в гостиной на диване, Геворк Габриелович сказал Айкануш и папе: «Я только об одном вас прошу, чтобы в доме не хранили оружие». Он не подозревал, что оружие уже было запрятано в диван, на котором он сидел. После революции папа помог ему устроиться – рекомендовал на службу в какое-то учреждение.
Последний раз Геворк Габриелович был в Москве в начале 1937 года, у него начались неприятности на службе. Видимо, он думал, что папа сможет ему помочь, Рузана не говорила, смог ли папа что-то сделать, но отец ее репрессирован не был. Тогда, вернувшись из Москвы, он рассказывал домашним, что «Руфь очень грустная и боится за Геворка», потому что папа на каком-то заседании сказал о Берии: «За какие такие заслуги его нам на голову посадили», имея, наверное, в виду то, что Берия стал секретарем ЦК Грузии. Вскоре Айкануш перестала получать от папы деньги и ежемесячную справку для бабушки Шушаник, по которой семья покупала продукты и вещи в каком-то тбилисском спецмагазине. Они несколько раз писали на наш адрес в Москву. Ответа не было. Бабушка Шушаник пошла к маме Кобулова, которую знала со времен юности папы. Кобулов (тогда, кажется, председатель НКВД Грузии) был одним из тех молодых людей, которые до революции собирались в доме Казарянов. Мать Кобулова накричала на бабушку, чтобы она никогда не попадалась ей на глаза, и прогнала. Последняя попытка что-нибудь узнать о папе и нашей семье была в начале 1938 года. Геворк Габриелович снова поехал в Москву и пошел в дом, где мы жили – «Люкс». Ему сказали, что ни Алиханова, ни его жены нет. «Уехали!» Он понял, что это значит. Спросил: «А дети?» – «Тоже уехали». – «Куда?» – «Не знаем. Куда-нибудь». Это «куда-нибудь» потрясло старого человека, и он его много раз повторял. В это время Рузане было уже 17 лет, и все розыски нас и рассказ отца она хорошо помнит.
Когда пришло время реабилитации, к бабушке Шушаник пришли какие-то люди (кажется, из райкома) и предложили подать заявление на персональную пенсию, но она их выгнала. Сказала, что они не могут вернуть ей сына. И их пенсии она не хочет, слава Богу, живет не на улице, а в семье дочери. Бабушка Шушаник умерла в Тбилиси в конце пятидесятых годов. Рузана с семьей переехали в Ереван. Она и ее муж – инженеры. Сейчас оба на пенсии. У них двое детей и четверо внуков.
Рассказ Рузаны ничего не разрушил в моих воспоминаниях. Только больно, что мама не дожила до него.
Мы вместе ужинали в ресторане гостиницы. Я сказала, что сегодня годовщина смерти мамы. Дома на улице Чкалова собрались друзья. И Рождество! Кто-то принес и зажег свечи. За огромным ресторанным окном все падал и падал снег. Танки, стоящие на площади – стоят в Баку, стоят в Степанакерте, стоят в Спитаке, – стали казаться большими сугробами. Рузане и Сергею надо было торопиться. Комендантский час!
Родилась ты, и, наверно, где-то
Ярким светом вспыхнула звезда…
…Ты не знала, будет иль не будет
У тебя счастливая судьба…
Всеволод Багрицкий (1922–1942)
Родилась я 15 февраля 1923 года в старом городе Мерве, в доме бабушки и дедушки на берегу реки Мургаб. Была весна, и в их саду, уступом спускавшемся к реке, розовым цветом отражались в воде персиковые и абрикосовые деревья. В том году было очень пышное цветение, и бабушка Герцелия Андреевна сказала, что это счастливая примета. А дедушка послал в далекую Читу другой бабушке – Батане – телеграмму: «Родилась девочка тчк такая красавица тчк». Все миновалось, а телеграмма – желтый, рассыпающийся от времени бланк – сохранилась! Теперь город, где я родилась, называется Мары, Туркмения.
Я не помню город Мерв. И жизнь в Москве в 1923–1924 годах. Для меня время началось в Чите.
Мы жили в Чите большой семьей в просторном доме Моисея Леонтьевича Клеймана – мужа бабушкиной сестры Софьи. Моисей Леонтьевич, его родственница Нюточка, моя бабушка, мама, папа, мамин брат Матвей и я были постоянными жителями. Но всегда были гости – родственники и друзья. В доме была кухарка, и у меня – няня. Главой семьи я всегда ощущала бабушку. Я долго была уверена, что это ее дом, а не Моисея Леонтьевича. Как все в семье, я звала его по имени-отчеству, хотя он был мне вроде как дедушка. Я чувствовала его отношение и знала, что в любом конфликте с миром взрослых он всегда принимает мою сторону.
Когда он собирался уезжать из России – мы тогда уже жили в Ленинграде – и все разговоры взрослых о хлопотах, связанных с отъездом, как-то отзывались во мне, – я была очень недовольна тем, что он получил разрешение. Я вообще была против его отъезда. Его первая внучка родилась в Париже. Может, его привязанность ко мне отразилась в том, что ее назвали Люси.
Я хорошо помню двор и дом – бревенчатый, темный, с большими окнами, очень длинный с улицы, а со двора половина его была скрыта высоким забором. Дом стоял на пересечении двух улиц, и на углу его была булочная. С улицы была парадная дверь, но ходили мы через двор. С крыльца попадали в сени, за которыми была большая кухня. При ней комната, которую называли «темная», и там жили кухарка и моя няня Тоня. От кухни шел коридор, в который выходили двери комнат. Четыре комнаты окнами на улицы – мамы и папы, Моти, Нюточки и очень большая Моисея Леонтьевича, и три окнами во двор – Батанина, где жила и я, «проходная» и столовая. В «проходной» почти всегда жили гости. В самом конце коридора была «прихожая», в которую никто не приходил, а стояли сундуки и висели пальто. В том конце коридора, где кухня, была большая белая дверь. Она была забита двумя шершавыми досками и завешена толстой зеленой портьерой. Позже, уже живя в Ленинграде, я узнала, что за этой дверью была вторая половина дома, которую «отобрали».
В столовой мой высокий стульчик стоял рядом с местом Батани, а напротив всегда сидел Моисей Леонтьевич. Над столом висел абажур с золотистой бахромой из бисера. От читинского дома сохранился сундук, да у моей дочери Тани бусы, которые мы сами нанизали из «абажурного» бисера.
Самое яркое воспоминание и, может, самое первое – абажур закачался. Моисей Леонтьевич схватил меня на руки, и все выбежали на улицу. Врезалось в память слово «землетрясение», запах шубы Моисея Леонтьевича, которую кто-то на нас накинул, и темное звездное небо. Мне всегда кажется, что я тогда впервые увидела звезды.
Существует легенда, что в Чите я часто убегала из дома и меня находили в городе по пути к брату Батани – дяде Сане и его жене Роне или уже у них. Их дом был самым красивым местом в моем раннем детстве. И там была музыка. Само представление о том, что она существует, и все эмоции, с ней связанные, пришли от дяди Сани. Я не помню, был ли инструмент в доме, где мы жили. Но пианино в большой комнате дяди Сани и тети Рони помню не только по его коричнево-шоколадному блеску, но на ощупь и даже на вкус, так как тайком любила его лизать. Оно стояло в простенке между двумя высокими (может, это только тогда?) окнами, на которых шевелились кружевные шторы (похоже, всегда было лето), а по бокам от него стояли две большие китайские вазы. На них были изображены женщины под зонтиками, с высокими прическами и в кимоно, подвязанных широкими лентами с большими бантами. И тетя Роня мне казалась (не только тогда, но и всегда) одной из этих женщин. И не только потому, что у нее тоже было такое кимоно. Я уже видела много женщин в кимоно и в синих, подвязанных лентами курточках, на маленьких деревянных платформах-туфельках, так как в городе было много китайцев. Но у тети Рони все было красивое, а на улице – нет. И была музыка. Я не называла этим словом то, что слышала во дворе или еще где-нибудь, или песни моей няни, а только то, что играл дядя Саня. И еще я хорошо помню, что, когда звучала музыка, мне не хотелось видеть людей. И я тогда уходила за черную шелковую ширму, стоявшую в правом углу комнаты, и разглядывала диковинные серые деревья и куда-то летящих белых птиц, вышитых на ней. Эти птицы и музыка были неразрывно чем-то связаны. Теперь я думаю, что дом тети Рони и дяди Сани был для меня и первым концертным залом, и первым музеем.
Не с тех ли пор я полюбила слушать музыку, когда остаюсь одна? В школьные годы это было радио – черная тарелка или наушники. Потом «долгоиграющие» пластинки. Кажется, это слово уже не существует? Позже – радиоприемник. Я и в концерты любила ходить одна. И только с Андреем пришло желание слушать музыку вдвоем.
Еще я убегала в биллиардную гостиницы, где работала Батаня. Там часто бывали папа, Мотя и папин друг Лева Алин. Папа или Мотя брали меня на руки, и я с высоты видела весь биллиард. Когда приходила очередь взять кий, они передавали меня с рук на руки. Но однажды папа поставил меня на стол. Я почему-то испугалась этого зеленого пространства. И обиделась на папу. Это была первая обида, которую я помню.
Летом я с Батаней ездила на забайкальский курорт Дарасун, создателем и главным врачом которого был муж Батаниной сестры Бети – Григорий Михайлович Берлинский. Мы ехали на лошадях. Что это было – телега или какая-то коляска – не помню. Было темно. Хлестал дождь. С двух сторон просеки, по которой шла колея, раскачивались деревья. И было очень страшно. Наверно, я до этого никогда в непогоду не была вне дома. Поэтому эта ночь и эта дорога стали потрясением и врезались в память на всю жизнь. А вот сам Дарасун, про красоту которого ходят легенды, я не запомнила. Там я влюбилась в куклу. Хозяйка куклы – дочь тети Бети и дяди Гриши Нюся – не разрешала мне к ней прикоснуться. И только когда она куда-нибудь уходила, тетя Бетя давала мне подержать и даже понянчить мою любовь. Конечно, это был жест «доброй воли», но мою волю сковывало то, что мне казалось – тетя Бетя тоже боится Нюси. Очень долго мое отношение к тете Бете находилось под гнетом этого почти младенческого ощущения и изменилось, наверное, только в последнее десятилетие ее жизни.
К дяде Грише я испытывала доверие безоговорочно и всегда. Был он хирургом, всю войну – фронтовой хирург, а в Москве работал в детской травматологической больнице. И так как мир, как известно, тесен, то, когда Андрей пришел в наш дом, оказалось, что дядя Гриша лечил его старшую дочь.
В начале 1926 года читинский дом начал распадаться. Мотя уехал работать куда-то в Приморье. Мама и папа уехали в Ленинград. Теперь я знаю, что папа и раньше работал в Ленинграде, в 1922–24 годах. В Читу он попал вроде как в ссылку после каких-то крупных расхождений и дискуссий с Зиновьевым. Так что для него это было желанное возвращение, ставшее возможным в связи с тем, что после XIV съезда секретарем Ленинградского губкома стал Киров. Вскоре после их отъезда стала собираться в Ленинград Батаня со мной. Считалось, что Батаня едет, чтобы навестить в Москве свою младшую дочь Аню и отвезти меня, а потом вернется жить в Читу. Мне было странно слушать разговоры взрослых об этом. В моей жизни Батаня – не мама – была центром и вершиной, занимала главное место, и представить себе, что я буду жить без нее, было невозможно. Точно так же позже, когда мне скажут, что родилась Зорька и у Батани теперь есть еще одна внучка, у меня возникнет ощущение некоей неправильности – у моей бабушки не может быть других внуков-внучек – только я. Похоже, я росла как типичный «единственный» ребенок.
Ехали из Читы мы не вдвоем с Батаней. С нами был дядя Саня, и его присутствие создавало для меня чувство комфорта и покоя в поездной жизни. А до Иркутска с нами еще ехал другой брат Батани – дядя Мося, и с этого времени я его помню. Он уговорил Батаню разрешить мне взять в поезд куклу и подарил игрушечный поезд – паровоз и вагончики, которые как-то замысловато к нему прицеплялись. Я не знаю, сколько дней длилась в те годы дорога от Читы до Москвы, кажется, 11 или 12 дней, но у меня в памяти – это долгий отрезок моей жизни, с особым, очень понравившимся мне укладом, какими-то особыми формами игры то в купе, то в коридоре вагона, особой едой – первые ощущения того, что еда может быть вкусной, у меня связаны именно с этой дорогой. Я запомнила прогулки с дядей Саней по перронам во время остановок, пахнущий дымом пристанционный воздух, и как меня, закутанную, выносили в Верхнеудинске и Иркутске (оба города мы проезжали ночью) на встречу с родными, и множество подарков и вкусностей, которые они нам приносили. Мне кажется, что моя всю жизнь длящаяся любовь к поезду – сесть и поехать куда-то далеко-далеко – родилась именно тогда. А вот Москву я не помню совсем, как будто этого приезда не было, хотя мы жили там с Батаней две или три недели – я даже не помню, где мы тогда останавливались.
В Ленинграде мама и папа жили в гостинице «Астория», но тогда ее часто называли «Ленинградский дом Советов». Только никаких Советов там не было, а жили многие партийные и советские работники Ленинграда.
Я сразу полюбила этот дом, он казался мне удивительно красивым – высокие окна, просторные вестибюли, вращающаяся дверь подъезда, серый гранит облицовки и лифт с зеркалами, в которых можно видеть себя со всех сторон. Полюбила и сразу забыла деревянное крылечко черного хода дома Моисея Леонтьевича – в Чите оно было моим любимым местом, потому что с него было видно, как за забором нашего дома китайцы собирают лотки с игрушками и сладостями, чтобы потом ходить с ними по улицам и предлагать прохожим свой замечательный товар. А здесь была не улица, а площадь. Такой большой я никогда не видела.
Мое знакомство с городом началось с нее, и если судить по личному восприятию, а не так, как принято, то до сих пор именно эту Исаакиевскую площадь я ощущаю как центр Ленинграда. Но и зрительно, если подняться на самый верх Исаакиевского собора, на круглый балкончик уже над большим куполом (раньше это делали сотни экскурсантов, и я в детстве, в школьные годы, в юности и молодости бесчисленно проделывала это сама, а в первый раз с папой еще трехлетней), то как бы зависаешь в непередаваемой высоте (кто из нас тогда летал на самолете – единицы, а я до войны – нет) в самом центре радиусами расходящегося города.
Мама и папа жили в комнате на третьем этаже. Окнами их комната выходила на сквер и Исаакиевский собор. Я с ходу полюбила это грандиозное сооружение, и моя ленинградская жизнь, кроме самых последних лет, когда я жила на Фонтанке, всегда неизменно проходила близко от него. Иногда я думаю, что здание может как-то влиять на характер и даже судьбу. В окно я всегда видела его. В школе моя парта стояла у окна и преподаватель часто говорил: «Боннэр, не смотрите на Исаакий».
Комната, где мы жили с Батаней, выходила окнами во двор. Это был странный двор без зелени, почти весь застроенный небольшими зданиями, там всегда что-то грузили-выгружали, и сколько снаружи здания я ни высматривала – нигде не видела входа в этот двор и даже сегодня не знаю, где он.
Мне кажется, что большинство друзей моих родителей в то время жили в «Астории», и я свободно гуляла по этажам и просторным коридорам гостиницы, сама заходя к ним. Сколько помню себя, я всегда считала их и своими друзьями.
В «Астории» был детский сад, в основном туда ходили дети, живущие в ней, и меня тоже определили туда.
У меня такое ощущение, что до «Астории» я практически с детьми не общалась и помню вокруг себя только взрослых. Первые общения со сверстниками запомнились тем, что я влюбилась в какого-то мальчика. Когда однажды воспитательница сказала, что он последний день с нами и завтра куда-то уезжает, я запряталась в комнату, где мы умывались и где висели наши полотенца (у каждого под своей картинкой), зарылась в них и плакала так, что вся была в слезах, с мокрым носом, опухшая. Ни воспитательнице, ни Батане, которая пришла за мной, объяснить ничего не хотела, и они решили, что меня кто-то обидел. Горе свое я помню по сей день, но вот имя героя забыла, видимо, скоро, так как не помню времени, когда оно было у меня в памяти.
«Астория» запомнилась еще тем, что там я впервые увидела и услышала радиоприемник. Его из каких-то заграниц привез папин друг Сергей Калантаров. Я с бабушкой и с ее теткой Анной Павловной специально ходили к нему в номер слушать радио.
Впритык к «Астории» стояла другая гостиница – «Англетер», часть детей нашего садика жила там, и от них я впервые услышала слово «Есенин», вначале я восприняла это без последнего «н» – как имя, и ничего не поняла. Но дома оно звучало в разговорах взрослых. Я начала понимать, что произошло что-то очень плохое, к чему все относятся грустно-неодобрительно, даже со страхом. Похоже, это тогда я впервые в жизни услышала про смерть. Что Есенин – поэт и что это было самоубийство, я не поняла, однако уже через пару лет я сама связала это событие с другим, тоже связанным с этой площадью и непосредственно с Исаакиевским собором, но об этом чуть позже.
В «Астории» мы прожили недолго и переехали совсем в другой район, на Петроградскую сторону, в дом, тоже исторически известный, 26–28 по Кировскому проспекту. Тогда эта улица называлась улицей Красных Зорь. Внешне этот дом казался мне похожим на «Асторию», хоть и не таким красивым. В нем, как и в «Астории», жили многие руководящие работники Ленинграда.
Жил в нем и Киров – хозяин города, что и я, несмотря на свой ранний возраст, понимала хотя бы потому, что за ним приезжала и привозила его машина, а других машин в доме я не запомнила. Привратница (позже их стали называть лифтершами) цыкала на детей, играющих у подъезда, когда эта машина только въезжала в огороженный красивой чугунной решеткой дворик. Киров и его жена как-то личностно общались с моими родителями. Поэтому он выделял меня среди ребятишек каким-либо мимолетным словом или поглаживанием по голове. Я (вот и говорите о возрасте) внутренне уже ощущала в этом некую свою элитарность. Однажды Киров взял меня с собой в машину на виду у всей детворы, и я была с ним на площади во время демонстрации. Был какой-то не самый главный праздник, который назывался то ли «неделя детей», то ли «день детей». Потом я видела фотографию, где я рядом с ним, но у нас такой не сохранилось. И среди официальной фотолетописи Кирова я ее никогда не видела.
От квартиры же, в которой мы жили, в памяти осталось только, что одна из наших двух комнат была непомерно большой. Мне папин-мамин друг Павел Бронич (будущий директор Николаевского судостроительного завода, погибший в 30-е годы, как и все папины друзья) привез из Америки, где он стажировался, раскладную (как раз на эту комнату) игру «Американские горы», и все взрослые играли в нее больше, чем я.
И еще этот дом я помню потому, что я потеряла там во дворе свой зеленый кувшинчик. Наверное, у каждого ребенка бывает свой «зеленый кувшинчик» – любимая игрушка, которую любишь неизвестно за что и незнамо с какой поры. Я привезла его в кармане из Читы и всегда гуляла с ним. В зависимости от времени года сыпала в него то песок, то снег или черпала воду из луж. Дома украдкой я пила из него воду из-под крана. И во всех своих кукольных жилищах ставила в него цветы.
Гулять во дворе мне разрешалось одной, но я потихоньку выскальзывала за калитку и прохаживалась вдоль красивой чугунной решетки, изучая ее причудливый рисунок не с внутренней, а с наружной стороны. И это давало мне чувство свободы. Вначале я разрешала себе прогулку только вдоль решетки и, когда она кончалась, поворачивала назад. Постепенно пространство звало меня все дальше и дальше, я стала доходить до конца квартала и в одну и в другую сторону, потом даже поворачивать за угол. Однажды я обнаружила, что если все идти и идти, заворачивая вдоль домов, то опять придешь к своему скверику, только с другой стороны. Это меня так окрылило, что я стала, как завороженная, постоянно вращаться по кругу. При этом я обычно там, где были решетки или заборы, своим кувшинчиком пересчитывала прутья, а потом убирала его в карман. И вдруг его в кармане не оказалось. Я не поверила себе и чуть не разделась, чтобы проверить, нет ли его все же где-то на мне. Кувшинчика не было. И я пошла, ища его в каждой трещинке тротуара, за всеми заборчиками и подворотнями моего маршрута. И не нашла!
Этот дом 26–28 и весь мой маршрут потом я не раз обходила как участковый врач – это не был мой участок, но я часто заменяла там врача. И всегда заново искала свой кувшинчик. Да и сейчас, если мне приходится идти мимо, я не могу не вспомнить свой кувшинчик и каждый раз ловлю себя на том, что всматриваюсь во все ямки, в трещины домов и заборов и все ищу, ищу.
Я не нашла кувшинчик, а меня нашли бродящей по улице, когда уже стемнело. Вначале мне попало за то, что я хожу вне разрешенного пространства, потом меня все жалели и, кажется, все родные и все мамины-папины друзья дарили мне кувшинчики. Но это все были не те кувшинчики. У меня были разные игрушки, наверное, и хорошие, и дорогие, и любимые, но другой, душевно со мной связанной, я не помню. Мне странно, что это была не кукла, не зверушка, а просто зеленый металлический кувшинчик.
Неву я как бы впервые увидела и запомнила, когда мы стали жить на Петроградской стороне, и разные поездки в гости, в театр и еще куда-то были через реку. Поэтому у меня даже создалось тогда ложное впечатление, что дом 26–28 на улице Красных Зорь расположен гораздо ближе к Неве, чем «Астория».
В этом доме мы прожили недолго и снова вернулись в район Исаакия, на Малую Морскую улицу (потом ул. Гоголя), дом 18. Опять дом с историей. Он назывался «Гранд-Отель», и как раз в то время, когда мы туда переезжали из гостиницы, становился просто жилым домом. Когда-то он (в несколько другом виде) принадлежал шефу жандармов графу Бенкендорфу. В нем снимал квартиру Фаддей Булгарин, у которого бывал Грибоедов. А может, у кого-то и когда-то в этом доме бывал и Пушкин? В последнюю четверть прошлого века наследники графа перестроили дом под гостиницу. Красивая, темного дуба широкая четырехстворчатая дверь парадного подъезда, с козырьком матового стекла и тонкой металлической загородочкой по краю. Вторая такая же дверь. Просторный вестибюль, на левой стороне которого большое, во всю стену зеркало. Это зеркало было как бы спутником большей части моей жизни – девочкой, подростком, барышней, молодой женщиной всегда, выходя из дома, я успевала бросить взгляд в него, чтобы в последний раз проверить себя и навести лоск – не помадой, пуховкой или расческой, а как-то по-другому проверить себя перед выходом. Это как голос выпускающего, когда зовут на сцену. Потом две лестницы – направо и налево, слева – три этажа, справа – два, а за лестницами в глубине дубовая в полроста загородка, за которой слева – камин с очень красивым мраморным обрамлением, и в глубине высокая стеклянная дверь во двор-сад. Говорили, в прошлом в саду летом стояли столики под зонтиками и была кондитерская.
В мое подростковое время там были два больших клена, кусты сирени, играли дети и летал волейбольный мяч. После войны сирени уже не было. Остался только один полубольной клен. По левой лестнице на третий этаж – там я буду жить девочкой, там родится мой брат Игорь, оттуда я уеду в Москву, а потом вернусь после трагедии 37-го года как бы заново родившейся, оттуда уйду и туда вернусь после войны, туда из карагандинского лагеря вернется мама, и там родится Таня. Это по времени и по всему, что с ним связано, – мой дом. Как и дом на Чкалова. Мама – с 1937 года заключенная и ссыльная – в 1954 году получила эту квартиру. Здесь выросли мои дети. И отсюда они уехали за океан. Сюда пришел Андрей. И дом стал нашим – моим и Андрея. Здесь умерла мама. И здесь умер Андрей. Это мой дом. Все остальное – временное место жительства.
Лестница – мраморная, широкая, первые годы на ней лежала красная ковровая дорожка. Тогда же внизу около камина сидел швейцар. Потом он исчез, и вскоре исчезла дорожка, остались только медные кольца под каждой ступенькой, в которые во времена дорожки продевались отливающие золотом металлические прутья, чтобы ее держать. На наш третий (последний) этаж вели четыре лестничных марша. Между первым и вторым, третьим и четвертым были высоченные, в два человеческих роста, венецианские окна, которые смотрели во двор. Они были очень красивы – в центре матовое с рисунком стекло, а по периферии цветные витражи – цветы и листья. Подоконники были широкие, белоснежного мрамора. Перила лестницы были темного дерева – широкие, блестяще отполированные, с плавными закруглениями на поворотах (по ним можно было прекрасно съезжать вниз) и опирались на причудливо вырезанные деревянные балясины.
Я так подробно описываю лестницу не только от любви к красивому (она и правда была красивая), но больше потому, что между 38-м и 40-м годами эта лестница стала моим первым рабочим местом. За полставки уборщицы домоуправления я ежедневно подметала ее, раз в неделю мыла, и еще два раза в год мыла два этих невероятно больших окна. И это не было особенно тяжело в те годы и не отнимало много времени. Я любила свою лестницу.
А подоконник между вторым и третьим этажом был моим любимым местом в доме. Сколько задушевных бесед он слышал, откровений и стихов! Особенно весной, когда окно открыто и клен, как живой, шевелит своими темно-зелеными листьями в его проеме на фоне светло-серого жемчужного ленинградского неба. Но это было потом!
А весной 1927 года мы въехали в квартиру, отгороженную новенькой простой деревянной дверью в конце гостиничного коридора, направо от лестницы. Там было семь или восемь комнат, большая ванная (через несколько лет утратившая свою первоначальную функцию и ставшая просто кладовкой) и очень большая кухня, свежесделанная из гостиничного номера. Коридор был неимоверно длинный – бабушка называла его «Невский проспект» – так же, как упорно, до конца жизни, называла Невским бывшую в ту пору улицу (а может, проспект?) 25 Октября. Пол в коридоре был каменный – мы говорили «мраморный». Много лет спустя я поняла, как это хорошо – легко мыть. Одна стена была глухая, по другую шли двери всех комнат, кухни и еще дверь на черную лестницу, ведущую во двор. В начале 1950 года, когда за мамой пришли арестовывать второй раз (говорилось «второй заход»), а она в это время была в гостях у тети Любочки, – ее двоюродный брат Роберт Боннэр, приехавший в командировку из Омска и остановившийся у нас, через эту лестницу вышел из дома, предупредил маму и помог ей в этот же вечер уехать в Москву.
Все окна квартиры выходили во двор. Когда мы въехали, г против сверкала серебром, как бумажка от конфет, крыша противоположного крыла нашего дома, и над ней, совсем рядом – большой, вполнеба, золотой купол Исаакия. Крыша потом неоднократно меняла свой цвет, была и ярко-красной, и кирпичной, и грязно-бурой, но Исаакий оставался чистым и сверкающим, как сама жизнь.
Кажется, на следующий день после переезда я потерялась. Склонность теряться у меня проявилась очень рано, чуть ли не вместе с умением ходить – этому посвящено множество рассказов бабушки, папы, мамы и их друзей. Первый раз я потерялась в Новодевичьем монастыре у бабушки Герцелии – мама жила там недолго, когда меня привезли из Туркмении. Я неоднократно исчезала в Чите, и меня обнаруживали то у дома тети Рони – дяди Саши, то в биллиардной.