bannerbannerbanner
Тайна мертвой царевны

Елена Арсеньева
Тайна мертвой царевны

Так зачем он бежит по набережной? Зачем возвращается к дому Тарасовых? Не проще ли шагнуть к гранитному парапету, за которым ледяной сыростью веет от всегда темных, всегда мрачных, всегда тяжелых волн реки Фонтанки, перевалиться через этот парапет, удариться о воду, кануть в глубину и вдохнуть смерть полной грудью, как воздух той свободы и того счастья, которого ему вдохнуть не суждено?

А вдруг Вера еще жива? Вдруг этот Сафронов что-то перепутал? А Дунаев, паршивая сыскная шавка, кинулся вдогонку за неведомой «убивцей», вместо того, чтобы помочь Верочке?

Но нет… Дунаев чувствовал, что все для него потеряно: любимой нет в живых. Тьма и безнадежность воцарились в душе, и если какая-то сила еще заставляла сердце биться, то силой этой была жажда мести, которая терзала Дунаева до лютой боли и потребовала немедленного утоления.

Он не пробежал и квартала, как из-за угла вывернулся патруль: солдат, матрос и штатский в фуражке и жутко скрипящем кожане – непременной форме всех чекистов образца 1918-го, а также обольшевичившихся пролетариев:

– Стойте, граждане! Документы!

– Крупников! – радостно воскликнул Сафронов, кидаясь к человеку в кожане. – Не узнаешь?

– А, товарищ Сафронов, – проскрипел тот, причем было непонятно, то ли голос у него такой, то ли его кожан ведет свои собственные разговоры. – Ты чего не у станка? Лодыря гоняешь? Мировая революция, знаешь, лодырей не терпит!

– Нынче не моя смена, – буркнул Сафронов. – Завтра чем свет опять пойду на мировую революцию горбатиться.

– Горбатиться?! – грозно заскрежетал кожан. – Это ты так называешь труд в пользу мировой революции?!

– Да ладно тебе, Крупников, – примирительно вмешался солдат-патрульный. – Угомонись. Наше дело документы проверять, а не за мировой революцией следить. Этот с тобой? – обратился он к Сафронову, указывая штыком, примкнутым к винтовке, на Дунаева.

– Да это… – заюлил глазами Сафронов. – Мы шли вместе, а кто он такой, знать не знаю, ведать не ведаю.

– Тогда документы предъявь! – велел Крупников, для острастки кладя руку на кобуру и вприщур глядя на Дунаева.

Матрос на всякий случай взял винтовку наперевес.

Дунаев полез за пазуху, достал кисет, в котором вместо табака, ибо он не курил, хранились его документы. Мельком подумал, что ему было бы очень легко положить сейчас этот патруль – одного к одному, и вертлявого Сафронова рядышком с ними, – потому что за пазухой был спрятан и пистолет. Ему нужно было поскорей вернуться к Вере, он страстно мечтал убрать с пути эту революционную преграду, но прекрасно понимал, что это только осложнит ситуацию. Надо набраться терпения.

Документы тщательно изучались при тускловатом свете угасающего дня – как показалось Дунаеву, не из сомнения в их подлинности, а по малограмотности патрульных. Казалось, бесконечно долго Крупников шевелил губами, выговаривая:

– Дунаев Леонтий Петрович… Комитет партии большевиков… Эстония, бывшая, стало быть, Эстляндия…

Наконец матрос и солдат закинули винтовки за плечи, а Крупников с облегчением выдохнул, возвращая бумаги Дунаеву:

– Все в порядке, товарищ. Можете идти. И ты, Сафронов, иди, куда шел.

Дунаев двинулся вперед молча, даже не кивнув, машинально убирая документы в кисет. Слышно было, как за спиной Сафронов насмешливо крикнул:

– Наше вам с кисточкой! – и торопливо зашаркал своими отопками, догоняя Дунаева.

Впрочем, он ни слова не сказал, а только пристроился рядом и пыхтел, стараясь не отставать, пока они приближались к дому.

Около парадного толпился народ, сновали двое в таких же кожанах, как у Крупникова, о чем-то расспрашивали людей. Через Измайловский мост тащилась подвода, на которой лежало что-то, накрытое рогожей.

– Неужто труповозка уже побывала?! – возбужденно воскликнул Сафронов. – Увезли Веру Николаевну, что ль? И милиция, ты гля, уже здесь? То их не докличешься, хоть башку об стену разбей, а то живой ногой!

Дунаев с трудом осмысливал случившееся. На той подводе, которая уже переехала через мост, – Вера?! Под этой грязной рогожей?..

В глазах потемнело, ноги подкосились, он схватился за что-то костлявое, резко подавшееся вниз и запищавшее:

– Полегче, земеля!

Дунаев с трудом сообразил, что он, пытаясь удержать равновесие, схватился за плечо Сафронова, а тот чуть не упал.

Впрочем, у него все же хватило сил подвести Дунаева к дому и переложить его руку со своего плеча на стену:

– Обопрись-ка. Стена покрепче меня будет. Ты чего зашелся этак, аж с лица спал? Неужто… неужто не чужая она была тебе, барышня эта, Вера Николаевна? Погоди, погоди… – Он так и впился глазами в лицо Дунаева. – А не твой ли патрет у них в комнате висит?! Всамделе твой!.. Ты, она, оба в лодочке…

Дунаев тупо смотрел на серую обшарпанную стену дома, а перед глазами разноцветно вспыхивал тот давний-предавний чудесный день, когда они с Верой катались по Неве, – день, совершенно им позабытый, но сейчас вспомнившийся с необычайной остротой и яркостью.

День из той жизни, которая умерла и не воскреснет…

Которая была заколота ножом.

А он упустил убийцу!

– Ишь, как перекрутило тебя, – сочувственно пробормотал Сафронов, по-прежнему вглядываясь в его лицо. – Не тотчас и признаешь…

– Виктор Юлианович! – раздалось сдавленное восклицание, и Дунаев вяло повел глазами, пытаясь рассмотреть, кто его зовет.

Это оказался худющий голубоглазый остроносый молодой человек в некогда светлой, а теперь заношенной и грязной студенческой шинели, наброшенной на сутулые плечи. Шея его была обмотана толстым вязаным шарфом, и при виде этого шарфа Дунаев сразу вспомнил, кто перед ним.

Это был Павлик Подгорский – друг детства, сосед (его квартира находилась на той же лестничной площадке, что и Инзаевых) и гимназический одноклассник Киры Инзаева. Подгорский-старший некогда служил в Отдельном корпусе жандармов, но чуть больше года назад умер от пневмонии. Павлик и его матушка Людмила Феликсовна при прошлой власти могли рассчитывать на изрядную пенсию, однако после Октябрьского переворота эти расчеты сошли на нет. Павлик был влюблен в Верочку, но та считала его кем-то вроде брата, поэтому любовь осталась платонической. Павлик вырос необычайно болезненным, ангина была его «любимой» хворью, поэтому шарф с шеи он снимал только в самую жаркую жару, которая, впрочем, случалась в Петербурге-Петрограде очень редко. Вдобавок он прихрамывал. Кира с его болезнью Литта и Павлик смотрелись рядом трагикомически, отчего злые языки называли их «пара хромых, запряженных с зарею», пародируя известный романс «Пара гнедых» в сладкоголосом исполнении знаменитого Саши Давыдова. А когда в 16-м году появилась еще и фильма́[15] по этому романсу, популярность прозвища приятелей достигла своего апогея. Не преминул злоупотребить им и Дунаев, отчего надолго поссорился с «парой хромых».

Однако сейчас он обрадовался Павлику, как самому близкому другу.

Ведь Павлик жил рядом с Верой. Он знал ее. Он сможет рассказать Дунаеву о том, как приходилось Вере в это ужасное время. Может быть, его рассказы помогут отыскать убийцу? Может быть… «Да п́олно! – одернул себя Дунаев, ощутив всплеск безумной надежды. – А что, если Верочка все-таки жива? Если на той телеге увезли ее только раненной?»

– Господи, Виктор Юлианович! – снова воскликнул Павлик, глядя на Дунаева с таким испугом, словно увидел перед собой ожившего мертвеца.

Дунаев только хотел поздороваться с Павликом, как вдруг рядом раздался возмущенный голос:

– Какой он тебе Виктор? Какой тебе Ульянович? Это Леонтий Петрович Дунаев, эстонский большевик! Обознатки вышли, гражданин!

Павлик вытаращил глаза и замер с воздетыми руками: он-то уже собирался обнять старинного знакомца. А Дунаев наконец спохватился: ведь привязавшийся к нему Сафронов слышал, как начальник патруля прочитал в партбилете его новые имя и отчество. Вот сейчас Павлик, который всегда отличался редкостным простодушием и немалой бестолковостью, заблажит что-то вроде: «Сами вы обознались, никакой это не Леонтий Петрович, а Виктор Юльянович Дунаев!» – и Сафронов ринется вон к тем троим в кожанках, которые курят поодаль, присматриваясь к перепуганным жильцам, которые вышли проводить Верочку. А ведь это наверняка милиционеры, если не чекисты…

Острое чувство опасности пронзило Дунаева, но в это время Павлик вдруг хлопнул себя по лбу и воскликнул:

– Варте ум файгель! Какой же я идиот! Простите великодушно, э-э, гражданин. Варте ум файгель! Их верде комен!

И, резко повернувшись, ушел в парадное.

– Чего это он проблекотал? – растерянно спросил Сафронов, заглядывая в лицо Дунаеву. – Какое-такое файгель, слышь?

– Это по-немецки, – со всем мыслимым спокойствием пояснил Дунаев. – В переводе значит: «Да ведь это не он! Я ошибся!»

– Дык ясна ель, ошибся: какой же ты Виктор, когда ты Леонтий?! – энергично закивал Сафронов, а Дунаев пробурчал:

– Кстати, ты тоже ошибся: я, конечно, знал Веру Николаевну, но не слишком хорошо. И не мою ты фотографию видел у нее в квартире. Я с ее братом двоюродным дружил когда-то. Пришел сюда просто потому, что хотел у них переночевать. Конечно, потрясен был, что она погибла… Теперь придется к другому приятелю идти ночевать, а убийцу пускай милиция ловит. Вот так-то! Спасибо тебе за компанию. Ты сам-то далеко отсюда живешь?

 

– Да нет, два шага, – отмахнулся Сафронов. – Тебе куда, товарищ Дунаев?

– А тебе, товарищ Сафронов? – спросил тот, едва не подавившись словом «товарищ».

Сафронов неопределенно махнул рукой.

– А мне туда, – Дунаев махнул еще более неопределенно.

– Ну, прощевай тады, – смешно расшаркался Сафронов и побрел по набережной в ту сторону, откуда они только что вернулись.

А Дунаев сначала сделал несколько шагов в противоположном направлении, оглянулся, удостоверился, что Сафронов поспешает своей дорогой, потом прянул в арку, откуда понаблюдал, не следит ли кто за ним, ну а затем неспешно, то и дело озираясь, пошел туда, куда ему велел идти Павлик: за угол, к окнам гимназического учителя Файгеля, который жил в этом доме в первом этаже и некогда репетировал Павлика и Киру по немецком языку. Теперь эти окна, конечно, были заколочены – так же, впрочем, как очень многие в этом доме, в том числе во всех в парадных. «Варте ум Файгель. Их верде комен!» значило «Подожди рядом с Файгелем. Я приду!», но открывать истинный смысл этой фразы излишне болтливому и суетливому товарищу Сафронову Дунаев, конечно, не собирался.

* * *
ВОСПОМИНАНИЯ

В Москву, в Москву! И в Лавру съездить… Она очень любила Троице-Сергиеву лавру, где все было украшено множеством цветов: розами, азалиями, лилиями. Их аромат смешивался с запахом ладана.

В Троице-Сергиеву лавру езживали раз десять, очень почитали преподобных Сергия и Никона. Однако отцу больше нравилось бывать в соборе Василия Блаженного и в Успенском соборе в Кремле. Ах, как помнилась рука отца, творящая крестное знамение, с сапфировым перстнем, надетым рядом с обручальным кольцом! Этот перстень подарила ему мама, когда была еще невестой, и отец его никогда не снимал.

В храм приезжали всей семьей. Подходя к паперти, снимали шляпы и повязывали платочки. Мама была недовольна: ей нравилось, когда дочери ходили в шляпках, но отец настаивал, чтобы в храмы шли в платочках, по-русски.

У Василия Блаженного на паперти толпилось много нищих. Им обязательно подавали. Брат Алеша дарил нищим мальчикам свои игрушки, а все сестры – деньги.

Во время службы родители стояли впереди вместе с братом, а девочки позади. Когда брат был маленький, он тайком приносил в церковь игрушки: спрячет их в карманах и потихоньку перебирает.

Отец любил подпевать хору, а девочки стеснялись. К кресту подходили по старшинству, но среди прочих прихожан. Отец говорил, что перед богом и смертью все равны.

Вообще, где бы семья ни бывала, она постоянно посещала храмы. Все почитали Господа и святых. По-особому относились к оптинским старцам. «Великие были старцы!» – говорил отец. Ездили и к Святогорской иконе божией Матери, были еще в Белобережских пустыньках, к иконам Троеручицы, Корсуньской великой, Печерской. Особенно же почитали Казанскую, Иверскую, Донскую иконы.

Но на первом месте у родителей был святой Серафим Саровский, которого мама просила о даровании ей сына. Однако снова родилась дочь – уже четвертая.

Когда она немного подросла, ей рассказали смешной случай, который произошел во время ее крестин.

Вносить новорожденную в церковь должна была Екатерина Владимировна Голицына. Это было ее почетной обязанностью, к которой она относилась очень серьезно: например, учитывая, что пол в часовне, где крестили всех детей в семье, был очень скользким, она надевала туфли на каучуковой подошве, чтобы, не дай бог, не упасть.

Но смешная история была связана не столько с самой Голицыной, сколько с сестрой. Их у нее было три: госпожа Озерова, госпожа Апраксина и госпожа Бутурлина. Все они одевались в том же стиле, что и их сестра, и носили такие же высокие шляпки. Отец рассказывал, как он направлялся к церкви на крестины дочери, проезжая мимо дома госпожи Голицыной, и вдруг – к своему изумлению и ужасу! – увидел Екатерину Владимировну, сидящую перед своим домом, хотя в это время ей следовало находиться в церкви! Перепугавшись, что произошло какое-то несчастье или недоразумение, отец остановил свой экипаж, выскочил из него, но когда подошел к этой даме, то увидел, что это была другая дама, очень похожая на Голицыну! Одна из ее сестер! Отец сказал ей какую-то любезность, но скрыл, как сильно она его напугала.

Если невозможно было поехать в храм, службы проводили в домовой церкви. В Петербурге приезжал служить отец Иоанн Кронштадтский, одетый в черное, темно-синее или коричневое. У него было прекрасное, и в старости красивое лицо и добрые глаза. Его все любили, постоянно старались прикоснуться к нему, чтобы от него перешла благодать. На Рождество отец Иоанн дарил всем детям гостинцы в холщовых мешочках: постные монастырские конфетки, елочные игрушки в виде святых ангелочков… Иоанн Кронштадтский умер, когда младшей дочери было только семь, но она помнила, какое горе воцарилось в доме, да и во всей столице. Печалились, что умер заступник от злобных революционеров. С тех пор в домовой церкви постоянно читался псалтирь: помнили, что там, где Слово Божие читается день и ночь, – милость и благодать.

Иногда во дворец приходили странники и нищие. Им давали ночлег, еду и деньги на дорогу. Семидесятилетняя матушка Херувима, старшая над монашками, читавшими в домовой церкви молитвы, была женщина высокой жизни: она говорила маме, чтобы принимала божиих людей и подавала нищим.

Дети читали Жития святых, Евангелия, Псалтири, божественные стихи. Известны слова святого Иоанна Златоуста, что никакая книга так не славит бога, как Псалтирь. Если сегодня не смог почитать псалмы – почитай завтра вдвойне. У детей было стихотворное изложение псалмов: переложения, составленные Жуковским и другими благочестивыми поэтами. Закон Божий преподавал священник, читал по-русски и по-церковнославянски.

Молитва присутствовала в доме постоянно: утром и вечером обязательно молились у себя в комнате.

Тогда православие в России было истинное: нигде в других странах так не почитали святых и верили, что бог возлюбил Россию за благочестие.

Потом, когда стало в чести богохульство, Господь Россию покинул, отринул от себя…

Младшая дочь не сомневалась, что это началось, когда в их доме появился Григорий. Мама говорила, что Григорий помогает в больших делах и по его святым молитвам война закончится благополучно, а больной брат будет здоров. Мама постоянно советовалась с ним. Григория встречали как самого дорогого гостя, и к его услугам всегда были карета и автомобиль. Мама многое прощала ему, верила безоглядно, что он блаженный человек, потому что он не раз спасал брата Алешу от кровотечений, когда врачи уже ничего не могли поделать. У младших сестер тоже плохо кровь сворачивалась, бывали сильные кровотечения, но это все ничто было по сравнению с тем, как страдал брат.

Бывало, лежит он в постели, охает. Приедет Григорий, перекрестится, Алешу перекрестит, начнет что-то шептать – и кровь останавливается, боль проходит. Брат веселеет и смеется.

Григорий называл себя блаженным, но младшая дочь его с первой встречи страшно боялась, не могла его терпеть, избегала его. Мама обижалась на нее за это, заставляла писать Григорию письма, называть святым заступником. И сестер заставляла… Что было делать: они писали, а Григорий потом этими письма хвалился. От него одно зло шло!

А девочка убегала и пряталась от него, редко разговаривала с ним. У него была отвратительная физиономия, удивительно, что он кому-то нравился. Мама ругала ее:

– Непослушная, несносная девочка, все люди уважают его как святого.

Григорий обижался и ворчал:

– Девочка эта чем-нибудь больная, матушка.

Многие преклонялись перед ним, как зачарованные. А младшая дочь видела в Григории изверга, нечистую силу, ведь он сводил с ума кого хотел. Впрочем, многие говорили, что Григорий негодяй и мошенник, – мама все равно не верила, отвечала, что он наш друг, молитвенник и спаситель ее любимого сына. На этом разговор о Григории заканчивался.

Однажды, девочка помнила, вышел ужасный случай. У брата была няня – Мария Вишнякова: красивая двадцатисемилетняя девица. Была она при Алеше долго, года три или четыре, но вот появился Григорий – и она имела несчастье ему понравиться. Девушка в слезах пожаловалась на него маме. Но та ни во что не поверила и рассчитала ее. Мария говорила, что Григорий – это антихрист, просила, чтобы ему не верили. Когда Мария уходила, брат горькими слезами плакал, не хотел со своей няней расставаться.

А Григорий и правда был антихрист, младшая дочь верила в это! Постепенно и все, кроме мамы, поверили, даже брат. Потом, когда Григория убили, его портреты всюду в доме поставили и повесили, как иконы, однако и все сестры, и брат их нарочно роняли и не поднимали. Он, он во всем виноват! В нем вся беда была!

Девочки тайно гордились своим двоюродным дядей Дмитрием Павловичем, который уничтожил это чудовище. Жаль только, что Дмитрия Павловича за это отправили на Кавказ, и мама его ни за что не хотела простить, возненавидела его. Она горько оплакивала Григория. А он и в могиле это, наверное, чувствовал, вот и тянулся из могилы, и над семьей продолжало веять его проклятие: «Вы живы и Россия жива, покуда я жив!»

Он погиб, и Россия погибла… а как же мама, отец, девочки, брат? Неужели младшая дочь осталась одна на всем свете?!

– …Ната, очнись, – врезался в сознание голос Верховцева. – Мы уже на вокзале. Ты всю дорогу дремала, а теперь пора проснуться и держаться настороже. Приготовься, я только расплачусь с извозчиком, и мы войдем в вагон. Лиза – впереди, ты следом. В разговоры ни с кем не вступай, поняла? Будь осторожна.

– Да, я понимаю, – как во сне, пробормотала Ната. – Все понимаю!

* * *

Телеграфное сообщение исполкома Уралоблсовета

Председателю Совнаркома В. И. Ленину и Председателю ВЦИК Я. М. Свердлову

17 июля 1918 г.

У аппарата президиум областного Совета рабоче-крестьянского правительства. Ввиду приближения неприятеля к Екатеринбургу и раскрытия Чрезвычайной комиссией большого белогвардейского заговора, имевшего целью похищение бывшего царя и его семьи. Документы в наших руках. По постановлению президиума областного Совета в ночь на 16 июля расстрелян Николай Романов. Семья его эвакуирована в надежное место. По этому поводу нами выпускается следующее извещение: «Ввиду приближения контрреволюционных банд к красной столице Урала и возможности того, что коронованный палач избежит народного суда (раскрыт заговор белогвардейцев, пытавшихся похитить его и его семью, и найденные компрометирующие документы будут опубликованы), президиум областного Совета, исполняя волю революции, постановил расстрелять бывшего царя Николая Романова в ночь на 16 июля 1918 года. Приговор этот приведен в исполнение. Семья Романова, содержавшаяся вместе с ним под стражей, в интересах охраны общественной безопасности эвакуирована из города Екатеринбурга. Президиум областного Совета». Просим ваших санкций на редакцию данного документа. Документы заговора высылаются срочно курьером Совнаркому и ЦИК. Извещения ожидаем у аппарата. Просим дать ответ экстренно. Ждем у аппарата[16].

* * *

– Я как раз стоял в прихожей, собираясь выйти в сарайчик за дровами, когда раздался крик Сафронова, – рассказывал Павлик, одной рукой бестолково двигая по столу стакан со спитым чаем, другой держа хлеб с копченым мясом, который Людмила Феликсовна Подгорская называла на английский манер сандвичем. Составные части сандвича были добыты из вещмешка Дунаева.

Перед Дунаевым тоже стоял стакан. Подстаканник его был серебряным, с причудливыми вензелями, из прежних времен, а в чае с великим трудом можно было различить прежний цвет и вкус. Впрочем, в столовой Подгорских было темновато, чтобы различать цвета, а что до вкуса, то Дунаев ощущал только вкус горечи, крови и непролитых слез. Есть не хотелось. В ушах шумело, так что слова Павлика доходили до него будто сквозь пелену, однако он встрепенулся, услышав эту фамилию:

– Сафронов? Откуда ты его знаешь?

– Да прижился у нас в доме этот… пролетарий, – деликатно выразился Павлик после мгновенной заминки. – Прислуги сейчас почти ни у кого не осталось: и платить нечем, и каждая матрена может к власти пробиться, если научится орать на митингах погромче да стыд и жалость в себе искоренит. Появился Сафронов недели три назад: помог дрова порубить или поднес что, я уж запамятовал, Верочке покойной, царство ей небесное!

 

Павлик перехватил недоеденный сандвич левой рукой и перекрестился. Дунаев неуклюже – отвык! – последовал его примеру. И упало, упало сердце – значит, Верочка и в самом деле умерла, и надежды на то, что рассказ Павлика развеет этот кошмар, нет никакой.

– Потом она стала ему вещи для продажи давать, – продолжал Павлик.

– Я ее дурой называла, говорила, что сбежит ее продавец с деньгами вместе, а Сафронов оказался un homme d’honneur, – подала голос Людмила Феликсовна Подгорская, сидевшая в кресле в темном углу. Иногда оттуда высовывалась ее сухонькая ручка и утаскивала очередной сандвич, после чего некоторое время слышалось деликатное жевание, а потом ручка высовывалась снова.

Дунаев в другое время непременно расхохотался бы, услышав, как жуликоватого Сафронова кто-то называет человеком чести. Но сейчас ему было не до смеха. Он только вяло подумал, что уже не меньше года не слышал ни слова по-французски. Как-то не доводилось… Оказывается, остались еще люди, которые без французского обойтись не могут!

– Да, в самом деле, он оказался довольно честным, на наше общее счастье, – подхватил Павлик. – Мы, да и другие жильцы, ему тоже кое-что давали на продажу – конечно, не бесплатно, но он не грабительствовал, большую часть выручки владельцам отдавал. Живет он в бывшей дворницкой. Потапыч – возможно, ты помнишь нашего дворника? – умер, ну вот Сафронов в его каморку и вселился. Теперь, слава богу, и мусор унесен, и двор подметен, а то совсем заросли было в грязи. Еще он где-то служит – работает, как теперь говорят, – да в его дела мы не суемся, главное, что при надобности он всегда тут как тут, совершенно будто Сивка-Бурка, вещая каурка.

Павлик невесело усмехнулся.

– Понятно, – кивнул Дунаев. – Значит, Сафронов закричал. Что именно?

– Да я, собственно, просто вопль его расслышал, да такой испуганный, такой громкий, что выскочил.

– Я тоже выскочила, – прошелестела Людмила Феликсовна.

– Сафронова на площадке уже не было, он бежал вниз, вереща: «Держи, лови!» – это я отчетливо расслышал, – продолжал Павлик. – И я увидел, что дверь Верочкина нараспашку.

– Я решила, что ее ограбили, и тоже закричала, – добавила Людмила Феликсовна.

– Потом послышался женский визг внизу, потом снова Сафронов завопил, потом дверь хлопнула – и стало тихо, – сказал Павлик.

«Это когда она завизжала, я ее пропустил, потом сверху закричали «Держи-лови!» или что-то в этом роде, и я бросился в погоню, – сообразил Дунаев. – Ох… паршивый гончий пес! Куда помчался с пеной у рта?! А Верочка в эту минуту умирала… если бы я вернулся, я бы ей помог! Я бы спас ее!»

– А вы к Вере не заглянули в квартиру? – угрюмо спросил он.

– Ну как же?! – воскликнули хором мать и сын.

– Позвольте мне, маман, – настойчиво проговорил Павлик. – Разумеется, первым делом мы бросились туда. Какая страшная картина открылась нашим глазам…

– C’́etait un cauchemar…[17] – эхом отозвалась Людмила Феликсовна.

– Я чуть не выронил лампу, – с дрожью в голосе прошептал Павлик. – Верочка лежала навзничь – залитая кровью, которая продолжала струиться из рваной раны на груди. Глаза ее были широко открыты, лицо… такое удивленное… она не верила в свою смерть.

Дунаев резко подался вперед, но Павлик, поняв, о чем он подумал, предвосхитил его вопрос:

– Я искал пульс, я звал Веру, пытался помочь, однако, несомненно, она была мертва. Еще бы, такая рана! Бедная Верочка…

– Бедная Верочка… – подхватило эхо в темном углу.

Дунаев угрюмо смотрел в стол. Поверх скатерти он был застелен убогой клеенкой, которой раньше могло быть место только на кухне, а теперь она оберегала от грязи скатерть – может быть, последнюю, оставшуюся у Подгорских, еще не проданную услужливым Сафроновым. Клеенка выцвела и во многих местах была изрезана ножом.

Нож!

Павлик описывал рваную рану. Сафронов, однако, сказал, что в груди Верочки торчал нож.

– А нож? – спросил Дунаев.

– Какой нож? – удивился Павлик.

– Нож, которым Вера была убита, – нетерпеливо пояснил Дунаев.

Павлик несколько мгновений смотрел на него изумленно, потом оглянулся на темный угол, откуда послышалось:

– Никакого ножа мы не видели.

– Не видели! – подтвердил Павлик. – Но видели манто.

– Какой?[18] – не понял Дунаев. – Верочкин?

– Да нет, не Верочкин, – сказала Людмила Феликсовна и выбралась наконец из своего темного угла.

Она добрела до стола, с мучительной гримасой потирая поясницу и волоча за собой громоздкий и весьма потертый плед. Неловко опустилась на стул, заботливо придвинутый Павликом. Морщинистое личико ее было очень серьезным, ввалившиеся глаза – испуганными.

– Этот манто был не Верочкин. Она вчера показывала нам какое-то жуткое одеяние, которое называла очень весело – малахай. Его она выменяла на свой очаровательный черный манто. Нынче, видите ли, – обстоятельно повествовала Людмила Феликсовна, – моды весьма изменились. Носят, во-первых, то, что у кого сохранилось с лучших времен, а если позволяют себе обновку, то это, прошу извинить за каламбур, самое старое и ветхое старье. Прежним aristos порою приходится бегством спасаться от обезумевших sans-culottes…

Тут Людмила Феликсовна помедлила, как бы позволяя Дунаеву оценить ее историческую остроту, однако ему было сейчас не до аллюзий более чем вековой давности[19], и госпожа Подгорская, не дождавшись восхищенной реплики, заговорила снова, с едва уловимой ноткой обиды:

– Многие выменивали у прислуги или прочего отребья ношеные, безобразные одеяния на свои прекрасные вещи, только чтобы скрыть свое происхождение. Вот и Верочка завела себе этот малахай. Однако, когда мы увидели ее убитой, она была одета вообще в другой манто, которого я у нее никогда не видала. Серенький. А Верочка, следует сказать, ничего другого, кроме черного, сейчас не носила, ибо была в трауре по бедным господину Инзаеву и Кире, даже малахай выменяла черный, самый простой, а этот манто был с мехом таким, знаете, по воротничку, – Людмила Феликсовна поделала подагрическими кистями затейливые движения вокруг шеи, замотанной в такой же теплый шарф, какой носил и Павлик.

Эта жестикуляция ничего не объяснила Дунаеву, впрочем, он и не слишком старался понять. Вспомнилась безобразная, бесформенная одежда, в которой убегала «убивца» с места преступления. Да, что-то черное, и в самом деле. Название «малахай» здесь как нельзя более кстати.

Что же получается? Какая-то девка убила Верочку, чтобы завладеть этим малахаем? Тоже старалась скрыть свое аристократическое происхождение? Нелепость какая!

Дунаев задумался. Вспомнился не только малахай, вспомнился и черный платок, низко надвинутый на лоб, вспомнились высокие черные ботиночки на шнуровке – в таких раньше ходили гимназистки… Это только казалось, что он бросил на девушку беглый взгляд, когда они столкнулись в дверях, и мало что смог разглядеть во время погони. На самом деле глаза сыщика отметили немало подробностей, которые постепенно всплывали в памяти.

…Рукава малахая были слишком широкие, и там, в дверях, когда Дунаев изумленно смотрел на эти «красные перчатки» на руках девушки, он мельком отметил какой-то блеск на запястье. Золотистый блеск. Теперь он вспомнил золотой браслет, туго обхватывающий тонкое запястье.

Этот браслет принадлежал девушке? Или она украла его у Веры?

Дунаев напряг память, мысленно перечисляя те украшения, в которых видел Веру. Да, она любила браслеты, но они не обхватывали ее запястья, а болтались на них – круглые, в виде колец. Конечно, Дунаев не знал всех ее украшений, но…

– Я знаете, что подумала? – таинственно проговорила вдруг Людмила Феликсовна, перебив течение его мыслей. – Что, если Верочка и эта… особа… обменялись одеждой, а потом она Верочку убила?

– Да зачем ей понадобился этот уродливый малахай?! – с досадой воскликнул Павлик.

– А Верочке зачем? – вопросом на вопрос ответила Людмила Феликсовна. – Возможно, эта особа тоже хотела скрыть son origine![20]

– Ладно, хотела скрыть, – покладисто кивнул Павлик. – А Верочку убивать для чего понадобилось?!

– Возможно, эта особа не только son origine хотела скрыть, но и еще какую-то тайну! – с загадочным выражением произнесла Людмила Феликсовна.

– Маман! – воскликнул Павлик, раздраженно махнув рукой. – Только давайте не разводить тут невесть каких тайн мадридского двора! Погиб не чужой нам человек, а вы голову морочите намеками. Если что-то знаете, говорите прямо, а не разыгрывайте любительских спектаклей!

Людмила Феликсовна обмякла на стуле, закрыла лицо руками:

– Tu est un grossier[21], Павлик… Боже мой, что за времена… что они делают с людьми… – Голос ее звучал глухо, скорбно, как вдруг она отняла ладони от лица и воскликнула мелодраматически: – Если сын позволяет себе так разговаривать с матерью, то Верочку вполне могла убить ее подруга!

– Какая подруга?! – Дунаев вскочил так резко, что с грохотом уронил стул.

Подгорские разом вздрогнули так, словно у них над ухом выстрелили из револьвера.

– Маман, да ерунда это… – буркнул Павлик, немного успокоившись. – Это ведь был только сон…

– Ну и что? – воинственно подалась к нему мать. – Ты сам слышал, как Верочка рассказывала: ей приснилось, будто ее убьет son amie préférée[22]. Зарежет! И что произошло на самом деле?!

15В описываемое время слово «фильм» произносилось чаще всего так и имело форму женского рода – очевидно, по аналогии со словом «синема» (ударение на «а»), хотя слово cinéma во французском языке как раз мужского рода. Постепенно ударение в слове «фильма» перешло на «и», а потом окончание «а» вовсе исчезло и слово приобрело современную форму.
16ГАРФ. Ф. 601. Оп. 2. Д. 35. Л. 8 – 9.
17Это был кошмар (фр.).
18В начале ХХ века в России это слово употребляли еще в мужском роде, как во французском языке.
19Подгорская намекает на события Великой Французской революции конца XVIII века. Началом ее стало взятие Бастилии 14 июля 1789 года, а окончанием считается 9 ноября 1799 года. Беднейшие слои населения, получившие прозвище санкюлотов (в буквальном переводе «бесштанных»), безжалостно уничтожали представителей аристократии, которых презрительно называли аристо – сокращ. от слова «аристократ».
20Свое происхождение (фр.).
21Ты грубиян (фр.).
22Ее лучшая подруга (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru