bannerbannerbanner
Тайна мертвой царевны

Елена Арсеньева
Тайна мертвой царевны

Никто никогда не узнает, что мы сделали с ними.

П. Л. Войков, член Уральского губернского совета, 1918 год

От автора

Судьба детей последнего русского императора всегда будет порождать множество догадок и домыслов хотя бы потому, что слишком велика в нас вера в чудо, в надежду на спасение невинно пострадавших девушек и их младшего брата. Именно поэтому так много появлялось людей, с большим или меньшим успехом выдававших себя то за одного, то за другого. Исследователи и историки до сих пор спорят – и никогда, похоже, не придут к единому мнению! – была ли хотя бы крупица правды в словах этих самозванцев и самозванок.

Кому-то кажется странным, что самой популярной оказалась среди самозванок личность великой княжны Анастасии Николаевны. На самом деле для этого есть как минимум две причины: явная подтасовка фактов во время поисков останков семьи императора и факт бегства Анастасии… то ли из подвала дома Ипатьева в Екатеринбурге, то ли, по другим документам, из подвала дома Берзина в Перми.

Среди множества женщин, выдававших себя за великую княжну Анастасию Николаевну, особенное внимание привлекают три. Это Наталья Билиходзе, Анна Андерсон и Надежда Иванова-Васильева. Эти книги – попытки исследовать их судьбы, рассказать о том известном и неизвестном, что так волнует воображение людей, преисполненных сочувствия к юной великой княжне и горячей веры в воскресение «мертвой царевны».

Книга первая. Ночная серенада

Memento mori![1]


Дверь не открывалась. Ната шарила, шарила по ней в темноте, толкала что было сил, тупо удивляясь, почему прилипают ладони к ободранной обшивке. Внезапно она наткнулась на какую-то холодную металлическую загогулину и не сразу осознала, что это дверная ручка, за которую надо взяться и потянуть.

И дверь легко открылась. Сразу ударил в лицо свирепый ветер, протащивший колючую пыль с Марсова поля по всей набережной реки Фонтанки, и стало светло.

Ната застыла в проеме, схватившись за косяк, жадно дыша этой стужей, этой пылью, тупо глядя на набережную и стараясь унять дрожь в ногах. Надо бежать, она это отлично понимала: надо бежать! – однако ноги не слушались. Каким-то чудом, Божьим промыслом, не иначе, удалось выбраться из Верочкиной квартиры. Теперь еще бы помог Господь добежать до дому, спрятаться так, чтобы не нашли!

На лбу выступил холодный пот. Ната с усилием оторвала руку от косяка и удивилась: откуда взялись красные перчатки и почему они такие липкие? Внезапно вспыхнуло давнее воспоминание: их семья в театре, девочкам дают шоколад, все сестры снимают свои длинные перчатки, чтобы их не испачкать, а Ната нетерпеливо хватает плитку, которая тает в руках. Перехватив укоряющий взгляд жены английского посланника из ложи напротив, смотрит на свои руки. Белые перчатки все в липких шоколадных пятнах…

Те перчатки были белые, а эти красные. И тотчас Ната обмерла от догадки: да ведь это не перчатки, а кровь!

Верочкина кровь.

Мертвой Верочки.

Убитой…

А кто ее убил? Кто?

Неужели… она, она сама?!

Но нет, она не делала этого. Или сделала, но не помнит, как это произошло? В памяти словно бы смазалось все с того мгновения, когда…

Когда – что?

Она не помнила и этого.

Ната торопливо начала вытирать окровавленные руки о юбку, радуясь, что на черном сукне красного не видно, но тут же заметила, что подол намок и потемнел от крови.

Вспыхнуло воспоминание, как стояла на коленях в темной прихожей и старательно тащила из Верочкиной груди широкий мясницкий нож, разворотивший там, под сердцем, все так ужасно, что Ната едва не лишилась чувств, когда эту рану увидела мельком, а потом свечка выпала из руки, покатилась по полу, погасла, и стало совсем темно. Теперь Верочка лежала на полу, а Ната тащила нож на ощупь, тащила…

Зачем? И куда она его дела потом, этот нож? Спрятала? Где?

Вдруг за спиной прошелестели шаги – такие легкие, что Ната даже не услышала их – почувствовала всем своим перепуганным, напряженным, натянутым, как струна, существом.

Надо было обернуться, но стало страшно, невыносимо страшно.

А вдруг Верочка поднялась и, придерживая края кровавой раны под сердцем, пустилась ее преследовать? Свою убийцу, бывшую подругу, которая Верочке стольким обязана!

Оглянуться?

Нет!

Ната рванулась вперед, навстречу ветру, но тотчас ударилась всем телом в какую-то преграду.

Вскинула глаза – это был человек, показавшийся ужасно, неправдоподобно высоким.

– Пустите! – взвизгнула Ната, отпрянув от широкой груди незнакомца. – Пустите!

– Извольте, мадемуазель, – удивленно пробормотал тот, посторонившись с полупоклоном, и в это мгновение сзади, на лестнице, завопили:

– Ах! Ой! Да что же это?! Держи ее! Лови ее!

…Верочка рассказывала: на милиционеров, сменивших полицейских, теперь у людей надежды не осталось – когда еще раскачаются да явятся туда, где кого-то убили или ограбили! – к тому же в милиции нынешней те же большевики, то есть воры да разбойники, поэтому при больших домах завели свою охрану. Сами жильцы выходили отгонять жадных до чужого добра налетчиков, а если те попадались, доходило и до самосуда.

Вот сейчас ее схватят, увидят эти окровавленные руки, потом найдут Верочку – и все, Нату вздернут на первом же фонаре, а то и забьют до смерти.

Да и если милиция прибудет, все равно расстреляют. Бросят к стене, встанут напротив бабы с винтовками – расстреливали раньше матросы и латыши, затем китайцы, а в последнее время женщины, даже во главе «чрезвычайки» стояла женщина по фамилии Равич! – и пли!..

«Это еще ничего, – ожгла мысль. – Куда хуже, если все-таки в чеку сдадут, а там дознаются, кто ты есть!»

Ната проскочила мимо незнакомца и пустилась вперед со всех ног. Так быстро она бежала только однажды – там, за Камой, в сентябрьском лесу, продираясь сквозь частокол деревьев, бежала, вся усыпанная мелким золотым березовым дождем, а ее ждал Иванов. Схватил за руку, заглянул в глаза своими черными глазами – и сразу стало легче, удалось перевести дыхание, вникнуть в смысл его слов. А потом они побежали вместе, и она уже не боялась упасть, потому что он был рядом.

Ах, если бы и сейчас он был здесь…

«Спасите меня, господин Иванов!» – мысленно крикнула Ната.

И ее словно толкнул кто-то: повернула голову, увидела за выступом стены низкую арку, – и не раздумывая метнулась туда.

С разбегу заскользила по какой-то грязи, налетела на стену, ударилась лицом, тихо ахнула от боли – но тут же замерла, онемела. Вовремя: мимо тяжело прогрохотали чьи-то шаги – вроде бы двух мужчин.

Ната огляделась. Во внутренний дворик-колодец выходили двери черных лестниц. Парадные сейчас почти все позаколочены… ну а вдруг повезет? Вдруг одно окажется открытым, как в Верочкином доме?

Верочка…

Иванов вдруг оказался рядом, сердито прищурился, взглянув Нате в глаза…

Он прав. Не думать, не вспоминать! Сейчас надо спасаться!

Ната кинулась наугад в какую-то дверь, не помня себя, пролетела темным помещением – парадное было распахнуто! И, словно по заказу, табличка на фасаде оказалась не сбитой. «Казачий переулок», – прочитала она, не веря своему счастью. Теперь вон туда, на Загородный проспект, а там совсем близко до Разъезжей, угол Николаевской. Дальше Ната знала дорогу.

Как же удачно, что Петр Константинович несколько дней назад перебрался сюда из того огромного дома на Кирочной, где жили раньше! До Кирочной еще далеко, а Разъезжая почти рядом.

Ната приостановилась, шмыгая носом, тяжело дыша. Сильно же она ушиблась – даже кровь пошла. Теперь нескоро остановится. Когда им с Машкой удаляли гланды, такое у обеих было кровотечение, что доктора до смерти перепугались. И мама тоже…

Руки в крови, подол, теперь и лицо. Не дай бог, попадется кто-нибудь навстречу…

Но вокруг пусто, вокруг пустынно. Это сначала пугало Нату в Петрограде, теперь же она благословила это безлюдье. Ах, как медленно истекает день! Вот если бы стало уже темно! Уличного освещения не осталось и в помине, даже керосинового, и электрические фонари на главных улицах стояли с разбитыми стеклами. Впрочем, электричества все равно не бывало почти сутками.

Теперь это было бы на руку Нате. Но еще светло.

Затаиться, дождаться, пока стемнеет? Нет, ее может кто-нибудь увидеть. Испугается, поднимет крик, созовет людей. Надо бежать!

Ната уткнулась носом в плечо и спрятала окровавленные руки в широченные рукава «малахая», как назвала это одеяние Верочка, напяливая его на подругу и нараспев декламируя:

 
Тут Иван с печи слезает,
Малахай свой надевает,
Хлеб за пазуху кладет,
Караул держать идет!
 

– Это Пушкин? – наивно спросила Ната.

– Тебя послушать, так все стихи в мире Пушкин написал, – засмеялась Верочка. – Но нет, это Ершов – «Конек-горбунок».

А потом…

Нет, не надо!

Ната полетела вперед, то и дело оглядываясь. К счастью, погони не слышно и не видно.

Ната ускорила шаги. Улицы, переулки, проходные дворы распахивались перед ней, словно в той книжке-раскладушке «Кто построил Санкт-Петербург», которую когда-то с упоением рассматривали они с Машкой. Книжка была потрепанная, подклеенная, очень в их семье уважаемая. Ее подарили отцу, когда он был еще мальчиком, потом книжку читали старшие сестры, затем – все младшие: она сама, Машка и брат…

 

Ната почувствовала, что лицу стало очень холодно. Ах да, она плачет.

Больше всего на свете хотелось остановиться и зареветь во весь голос, размазывая слезы и кровь по лицу.

Впрочем, так плакать она еще в детстве отучилась. А сейчас еще и некогда.

Слава богу, вот уже Разъезжая, вот уже и дом, где ее ждет Петр Константинович!

Убогое парадное, грязная лестница, пляшущая под ногами, обшарпанная дверь, которая почему-то плывет то вверх, то вниз.

Ната ударила в нее обоими кулаками.

– Кто там? – тотчас раздался настороженный шепот.

– Откройте, – прохрипела Ната, с усилием сглатывая кровь, – откройте скорей!

Дверь распахнулась, навстречу выплыли из темноты два бледных пятна – вроде бы чьи-то лица.

– Ната, о господи… Что с тобой?! – возопило одно пятно женским голосом, но тут же замолкло, словно подавилось криком.

Другое пятно приблизилось. У него оказались сильные руки, которые схватили Нату, втащили в квартиру. За спиной захлопнулась дверь. Потом пятно спросило голосом Петра Константиновича:

– Что случилось?

– Верочка… – выдавила Ната. – Верочку убили… я ее убила…

– За тобой гонятся? – резко спросило пятно.

– Нет, нет, – прохрипела Ната. – Никого там нет…

И это было все, что она оказалась способна произнести. Что-то тяжелое, непроглядное внезапно накрыло ее, ноги подкосились, и она с облегчением рухнула в мягкую тьму беспамятства.

* * *

«Смертная казнь Николая Второго и отправка его семьи из Александровского дворца в Петропавловскую крепость или Кронштадт – вот яростные, иногда исступленные требования сотен всяческих делегаций, депутаций и резолюций, являвшихся и предъявлявших их Временному правительству…»[2]

* * *

Поезд пришел в Петроград сразу после полудня. Дунаев вышел на набережную Обводного канала. Он так и не решил, куда пойти с поезда. Домой, на Васильевский, явиться он не отважился. Хоть и отрастил бороду с усами, а голову, наоборот, теперь наголо брил, а все-таки там его слишком многие помнили. Уж наверняка бы кто-нибудь из бывших соседей да признал бы судебного следователя Виктора Юлиановича Дунаева в человеке с документами на имя Дунаева Леонтия Петровича. Впрочем, может, и признавать-то уже некому… И все же он предпочел не навещать родные места.

Новые имя и отчество он зазубрил, как в свое время зазубривал Законы Двенадцати Таблиц[3] на юридическом факультете, и радовался, что хотя бы фамилия совпала. Дунаев пошел пешком. По рассказам вагонных попутчиков он уже знал, что немногочисленные в городе трамваи всегда переполнены, люди, случается, гроздьями висят на подножках. Иногда обшарпанные вагончики замирают на путях: электричество в городе включают и выключают по непонятно чьей вольной воле. Порою трамваи останавливаются патрулями, которые затевают проверку документов. Кто-то из пассажиров бросается наутек, вслед гремят выстрелы… Нет уж, лучше от этих ловушек держаться подальше, тем более что до набережной реки Фонтанки было, в общем-то, рукой подать.

Город опустел отчаянно. Извозчиков не встретишь. Дунаев перестал этому удивляться, заметив, как в проулке несколько женщин старательно кромсали ножами палую лошадь, отгоняя тощих, оголодавших собак. Автомобилей почти не видно, только изредка мелькнет грузовик с матросами или чекистами, ощетинившими борта винтовками со штыками. По счастью, рокот моторов был слышен на притихших улицах издалека, и Дунаев успевал шмыгнуть в подворотню или открытое парадное. Привык стеречься «товарищей», хотя мог бы не прятаться: его новые документы были вполне надежными. Получил он их всего неделю назад в Ревеле[4], на одной конспиративной квартире, которая помещалась в грязном дворике, в кривом переулке. Настоящий членский билет, выданный ЦК эстонской коммунистической партии товарищу Дунаеву Леонтию Петровичу, стоил тех бешеных денег, которые были за него уплачены. «Да здравствуют предатели!» – с горькой иронией думал Дунаев, всматриваясь в лицо человека, который вручил ему драгоценный документ. По виду тот напоминал интеллигентного рабочего-мастерового и был совершенно лишен классических примет предателя: ни тебе бегающих глазок, ни подленькой усмешки, ни дрожащих от жадности рук… Впрочем, на того, кто охотно предавал своих товарищей по партии большевиков, Дунаев готов был смотреть без всякого упрека, даже с симпатией.

К членскому билету присовокуплены были разнообразные бумажки с печатями. Благодаря им он раздобыл билет на поезд до Петрограда и вообще-то мог бы даже предъявлять их патрулю на здешних улицах, но слишком многое он на этих улицах повидал, прежде чем смог бежать из города весной 17-го, чтобы чувствовать себя здесь спокойно. Поэтому предпочитал избегать проверок.

Дунаеву казалось, что он идет по заброшенному кладбищу, населенному привидениями. И дело было не только в том, что прохожие были необычайно худы, бледны и оборваны. Дело было прежде всего в том, что на каждом шагу перед Дунаевым возникали призраки тех страшных дней, которые он не смог забыть ни в армии Корнилова, куда бежал из Петрограда, ни в своих последующих скитаниях.

Среди прочего Дунаев вспомнил, как в феврале 17-го, почуяв «свежий ветер революции» – тогда многие упоенно фрондировали, идиоты! – он купил красную ленту и, завязав бант, прикрепил его на двери. Спустя два дня на его глазах убили на улице какую-то девушку. Революционные матросы, это зверье с жадными лицами и голыми обветренными шеями, промчались на грузовике, поливая из установленного в кузове «максима» городские улицы и прохожих. Девушка лежала в снегу, маленькая шапочка свалилась с головы, светлые косы разметались, и одна из них была оплетена красной лентой – почти такой же, какую повесил на своей двери Дунаев, только потемней. И эта лента странно удлинялась. Дунаев смотрел, смотрел, пока не понял, что это кровь.

Он вернулся домой, сорвал ленту и сжег ее в кухонной печи. С тех пор вся его фрондерская дурь иссякла, он понял, что надо или встать на защиту того, что раньше даже они, судебные следователи, называли сквозь зубы «прогнившим режимом», или стреляться.

Случались дни, когда Дунаев жалел, что не застрелился…

Все изменилось в стране мгновенно – 23 февраля 17-го года. Только что, ну вот буквально еще вчера через сверкающие двери ресторанов текла нескончаемая река женщин в мехах и бриллиантах, мужчин в сверкающих мундирах, мелькали под электрическими фонарями лимузины, чьи клаксоны издавали пронзительно-жизнерадостные звуки, гремели на всех улицах колокола многочисленных церквей… правда, витрины ломились от цветов, дамских корсетов, изящных туфелек, париков и дорогих тканей, а не от продуктов, ибо три года шла война… но вот уже засвистел по опустевшим улицам ветер, затаились по домам люди, опустели церкви с обагренными кровью ступенями.

На этих ступенях убивали полицейских.

Дунаева спас сосед, от сына которого он некоторое время назад отвел несправедливое обвинение в растрате. Ворвался – лицо белое, глаза незрячие от ужаса:

– Уходите, Владимир Юлианович, уходите, бога ради! Только что на углу забили полицейского, я сам видел, как женщины его голыми руками рвали на части. Я читал про Французскую революцию, думал, врут про «вязальщиц»[5]… – Сглотнул нервно: – Спасайтесь, голубчик!

И исчез.

Больше Дунаев его не видел, и в квартиру свою, из которой выпрыгнул через окно, едва успев одеться и схватить кое-какие деньги, с тех пор не возвращался.

На улицах воцарился ад кромешный. Ошеломленный происходящим, Дунаев бежал к Окружному суду, на Литейный, но здание уже горело, из окон Дворца правосудия летели документы, картотеки, обрывки изорванных судебных дел – словно листья диковинного могучего дерева, подрубленного под корень. Вместе с ценнейшими сведениями о преступниках сгорели и ценнейшие архивы екатерининских времен. Из прилегающей к Дворцу правосудия тюрьмы предварительного заключения выпустили всех ожидавших суда, ну они и резвились вовсю.

Сосед не соврал: с полицейскими расправлялись с жуткой безжалостностью. Их закалывали штыками, забивали дубинками, топили в Неве.

Кругом гремели выстрелы, падали убитые и раненые. Оружие тогда раздавали всякому-каждому, многие не умели с ним обращаться, и их нимало не беспокоило, куда направлен ствол их пистолета, когда они на ходу обучались стрельбе.

Одна пуля угодила Дунаеву в правое плечо, и неведомо, что бы с ним тогда сталось, если бы его не втащил в подворотню случайно оказавшийся поблизости Кира Инзаев – старинный приятель, еще по юридическому факультету, – и не поволок за собой, тяжело прихрамывая.

Дунаев не мог потом вспомнить, как они добрались живыми до дому Инзаевых! У Киры была болезнь Литта[6]: он ходил враскоряку, нелепо вихляясь худым нескладным телом, но ум имел проворный и прихотливый, а еще – талантливое перо. Дунаев раньше иногда пересказывал ему затейливые случаи из своей практики, и Кира описывал их, иногда размещая в бульварных газетах под псевдонимом Кин (от первых букв его имени и фамилии) и мечтая издать книгу.

Дунаев в свое время был увлечен Верочкой: очаровательной, миниатюрной, изящной, словно бы выточенной из розового мрамора кузиной Киры, воспитанной после смерти ее родителей в его семье, – хоть и понимал, что никогда не придется здесь ко двору. Инзаевы были богаты, с хорошей дворянской родословной. Валерьян Павлович, Верочкин дядюшка, принадлежал к числу близких друзей Петра Аркадьевича Столыпина, был – благодаря этому – вхож и во дворец, так что Дунаев не удивился, узнав однажды, что и Верочка сделалась дружна со старшими великими княжнами, и дружба эта еще окрепла после гибели Столыпина. Известно было, что и император, и государыня не противились встречам своих дочерей с девушками из хороших семей, полагая, что великие княжны не должны сидеть в своих хрустальных башнях, им не повредит больше узнать о народе (так это называлось в императорской семье).

Их высочества Ольга и Татьяна Николаевны приятельствовали с молоденькой фрейлиной государыни – Маргаритой Хитрово, которую звали просто Риткой, но самой близкой для Ольги стала именно Верочка Инзаева – тоже музыкантша, тоже романтическая натура. Девочки из семей Корнаковых, Вивальди, Павелецких близко сошлись с младшими дочерьми императора.

Верочка, изумленно тараща глаза, рассказывала дома, что великие княжны постоянно рукодельничают, через день сами протирают полы в своих комнатах, а в Ливадии даже работают в саду!

Верочке это казалось ужасной нелепицей: она была отчаянная белоручка и неряха – из тех, что без горничной глаза утром открыть ленятся, – зато такая веселая, разговорчивая, очаровательная, что ей все прощалось. А уж кавалеров у нее было такое множество, как ни у кого из ее подруг! Кавалеры, само собой, тоже принадлежали к «обществу», как тогда говорили.

 

Общество это, впрочем, было не только светским, но и богемным: художники, музыканты, литераторы. Несколько раз у Инзаевых появлялись и старшие дочери императора, чтобы этой богемой полюбоваться.

Дунаев же ни к «обществу», ни к богеме не принадлежал и на такие собрания не приглашался. Да и пригласили бы – не пошел бы.

«Гордый разночинец» (так прозвал приятеля ироничный и остроязыкий Кира), Дунаев решил, что ему в семействе этих прислужников самодержавия делать совершенно нечего, и отдалился от Инзаевых. Но вот теперь случайно встреченный Кира, ничего не спрашивая, привел, вернее, притащил его, бывшего в полусознании, истекавшего кровью, в тот самый дом на набережной реки Фонтанки, оттуда Дунаев когда-то ушел, страшно гордясь своей классовой непримиримостью. Теперь ему было не до нее… У Инзаевых он и пересидел самые опасные дни, быстро залечив свою, к счастью, нетяжелую рану.

С изумлением Дунаев обнаружил, что о Верочке судил во многом ошибочно. Оказывается, она была в него влюблена и после его исчезновения захотела измениться, стать подобной Дунаеву. Ее познакомили со студентами-медиками, сплошь материалистами и марксистами, и она приглашала их к себе, не считаясь с запретами дядюшки, который, впрочем, слишком сильно ее любил, чтобы хоть что-то запрещать всерьез. Верочка надеялась, что однажды Дунаев узнает о том, какой прогрессивной, какой свободолюбивой она сделалась, и вернется к ней.

Великая княжна Ольга Николаевна по-прежнему здесь бывала. Она даже всерьез увлеклась одним из Верочкиных приятелей – Владимиром Топорковым, бывшим в родстве с князем Путятиным и, так сказать, сидевшим меж двух стульев: «обществом» и «народом». Владимир уверял, что видит в Ольге не дочь императора, а «женщину-товарища», звал ехать с собой в Сибирь, где собирался лечить простых людей после окончания медицинского факультета. Однако как только повеяли леденящие душу февральские ветры, он исчез. Впрочем, и прочие молодые «марксисты» больше не посещали Инзаевых. Знакомство с семьей известных монархистов стало нежелательным в нынешние времена…

Почувствовав себя лучше и залечив рану, Дунаев начал выбираться на притихшие улицы, пытаясь найти бывших сослуживцев и понять, что собирается Временное правительство делать с разрушенной судебной системой, и собирается ли вообще что-нибудь делать.

Полиция теперь звалась милицией, она работала под приглядом Советов рабочих и солдатских депутатов. Бывших судейских, впрочем, теперь не трогали – наоборот, даже зазывали на службу новой власти! Дунаев почти решил предложить свои услуги, но тут грянуло отречение государя, царскую семью арестовали и содержали в Царском Селе, а Инзаев начал поговаривать о немедленном отъезде за границу, ибо в сошедшей с ума России ничего не наладится, как не сможет ничего наладиться у человека, отсекшего у самого себя главу! Отсечением главы он называл уничтожение монаршей власти.

Кира с отцом соглашался, тоже твердил, что надо уезжать, а Верочка об этом и слышать не хотела. Больше всего потому, что пришлось бы оставить Дунаева. У них с Дунаевым ожил прежний роман, с новым, впрочем, пылом, и отношения их (эта огромная квартира была словно бы создана для хранения ночных тайн, в том числе альковных!) давно превзошли все то, что происходило между ними раньше. Жили, понятно, во грехе: ну как мог бы Дунаев сделать предложение Верочке, когда в этом доме он находился на положении приживала? Вот восстановится на службе…

Однако все сложилось крайне пошло и неприятно. Инзаев-старший случайно застал их с Верой на диване в ситуации недвусмысленной и, оскорбившись за поруганную честь племянницы, приказал Дунаеву немедля покинуть их дом. Кира был тоже возмущен и отвесил бывшему приятелю пощечину. Понятно, что драться ни с тем, ни с другим Дунаев не мог. Он и ушел. Верочка заламывала руки и кричала вслед ему из окошка: «Вернись! Умоляю, вернись!» – но Дунаев не вернулся. Он наудачу пошел к одному приятелю – тоже судейскому, – и застал того в разгар сборов.

Оказывается, 24 марта президент Вильсон объявил Германии войну, и некоторые американские офицеры, проживавшие в Петербурге и служившие при посольстве, подали просьбы позволить им вернуться домой и вступить в действующую армию. Приятель Дунаева, друживший с одним из них, тоже собрался поехать в Америку и принять участие в войне. На короткое время загорелся этой идеей и Дунаев. Военный атташе, от которого зависело решение этого вопроса, не возражал, понимая, что единственным другим выходом для скрывавшихся русских офицеров будет самоубийство, ибо с каждым днем обстановка в столице бывшей Российской империи становилась все сложнее. Власть теперь фактически принадлежала Петроградскому Совету рабочих и солдатских депутатов, а от них пощады бывшим «подпоркам царского режима» ждать не приходилось. Дунаев, впрочем, довольно скоро одумался, в Америку не поехал, а вступил в войско адмирала Корнилова, несмотря на то – возможно, именно поэтому! – что Инзаев не раз проклинал Лавра Георгиевича, поскольку именно он незадолго до этого объявил императорской фамилии об аресте и препроводил ее в Царское Село. Инзаев не желал понять, что Корнилов готов был на все, чтобы облегчить существование заключенных! Однако вскоре, убедившись, что ему мало что удастся сделать, адмирал сложил с себя обязанности главнокомандующего войсками Петроградского округа. На фронте готовилось летнее наступление, и Корнилова перевели на Юго-Западный фронт командующим 8-й армией.

На Юго-Западный фронт направился и Дунаев. Но в августе, памятном мятежом Корнилова и его последующим арестом, все пошло кувырком. После многих передряг Дунаев оказался в Эстляндии, вскоре переименованной в Эстонию, служил в нарвской милиции, но покинул и город, и службу, как только в Нарве была провозглашена Эстляндская трудовая коммуна. Он добрался до Ревеля, но судьба и этого города была предрешена: красные уже стояли меньше чем в сотне километров! Именно тогда Дунаев выправил себе большевистские документы и вернулся в Петербург.

В самое большевистское пекло вернулся!

Но тому были причины.

Он совершенно четко осознавал, что Россия погибла, что прежнего не вернуть. Теперь Дунаев был готов к отъезду за границу и даже знал, к кому следует обратиться, чтобы уйти через Финляндию. Из Ревеля это было сделать проще, однако Дунаев хотел уйти не один, а забрать с собой Верочку.

Все это время он не переставал ее любить. Как ни странно, теперь эта любовь стала даже сильнее, чем прежде, хотя ветры разлуки, наверное, должны были задуть тускловатый огонек прежнего веселого и ни к чему не обязывающего чувства. Однако эти самые ветры превратили искорку в костер. Именно поэтому, уходя из России, Дунаев хотел уйти вместе с Верочкой.

Если, конечно, она не вышла замуж. Если она не эмигрировала с дядей и Кирой еще тогда, полтора года назад. Если она вообще жива!

Удивительно, однако Дунаев почему-то был убежден, что Вера не замужем, не уехала и жива. Никто, кроме него, не знал, как он берег, как лелеял это убеждение, как заботливо охранял его… словно бы защищал ладонями робкий лучик, который освещал беспросветную тьму его жизни.

В эти дни он понял безусловную точность расхожего выражения – луч надежды…

Деньги на подкуп проводника и на сносную жизнь за границей – хотя бы на первых порах – у Дунаева были. Спасаясь из резко покрасневшей Нарвы, пробираясь тайными лесными тропами к Ревелю, блуждая в чаще, он наткнулся на придавленный упавшим деревом труп мужчины. Ветки милосердно скрывали жуткую картину, и только обглоданная зверьем кисть руки высовывалась из-под них, придерживая маленький саквояж со сломанным замком.

Дунаев образца октября 1918 года сильно отличался от себя же февральского. Пережитое закалило и очерствило его. Совершенно бестрепетно он вынул саквояж из мертвой руки и открыл его.

Все содержимое отсырело и заплесневело: и смена белья, и теплый вязаный жилет, и две пары носков, и завернутая в тряпицу краюха хлеба, и слипшийся в единый комок конверт с письмом. Чернила почти сплошь расплылись, и можно было с трудом разобрать только окончание фамилии адресата: -вскому. Благодаря сломанному замку внутрь пробрались какие-то мерзкие насекомые и слизни, устроившись мирно зимовать среди вонючего барахла.

Дунаев брезгливо саквояж отбросил в кусты и пошел было прочь, но тут его словно бы кольнуло что-то… Вернулся, вытряхнул остатки вещей, ощупал саквояж, вспорол ножом дно – и наткнулся на мешочек с золотыми украшениями. Украшения особой ценностью не отличались, но все-таки это было золото – самая надежная валюта на свете! Его было не столь много: несколько перстней, три даже с бриллиантами; прекрасные, похоже, старинные серьги с сапфирами; пара серег попроще; нагрудные женские часики, которые, конечно, не шли, но золотая оправа которых, несомненно, представляла собой некоторую ценность; несколько крупных розовых жемчужин на шелковой нитке, завязанной узелком, – видимо, часть рассыпавшегося ожерелья; а также одинокая золотая запонка с желтым дымчатым топазом, на котором отчетливо читались две искусно выгравированные буквы – Ф&Н.

– Заветный вензель – Ф да Н, – пробормотал Дунаев, перефразируя Пушкина.

Он тупо разглядывал неожиданное богатство, которое не смогла повредить сырость.

Конечно, вряд ли все это упало с неба! Возможно, драгоценности были награблены. Возможно, куплены. Возможно, сняты с трупов.

Да и что? Поблизости не имелось полицейского участка, куда их можно было бы сдать. Поблизости не отыскался монастырь, которому их можно было бы пожертвовать. Поблизости не встречалось голодных нищих, которым можно было бы подать на пропитание. Дунаев сам голодовал и нищенствовал. Он в первую минуту даже не слишком обрадовался находке – больше пожалел, что не сохранился хлеб, который можно было бы съесть прямо сейчас! К слову сказать, он еще больше наголодался, пока добрался до Ревеля и смог продать одно из колец. Насытившись, стал соображать лучше – и наконец-то осознал, что в руках у него ключик, которым он сможет отомкнуть дверь, ведущую… куда? Да не важно. Главное – откуда!

Из России.

Из страны, которой больше не было.

Теперь Дунаев был занят тем, чтобы раздобыть документы, с которыми можно без опаски вернуться в Петроград и забрать Верочку. И вот он в Петрограде!

Еще в поезде начало его терзать беспокойство. Дунаев в душе подтрунивал над собой, называя это беспокойство обычным нетерпением влюбленного, слишком долго жившего в разлуке с предметом своих чувств, но когда он отошел от площади перед Балтийским вокзалом, вдруг что-то произошло… Дунаев отчетливо помнил этот миг, когда ощущение страшной потери вдруг стиснуло сердце, вещий недобрый холод оледенил душу, словно черный ворон сел ему на плечо и каркнул: «Nevermore!»[7]

1Помни о смерти! (лат.) Здесь и далее примеч. авт.
2Из воспоминаний А.Ф. Керенского, министра-председателя Временного правительства России в 1917 г.
3Один из юридических обычаев Древнего Рима, источник римского права.
4Так назывался Таллинн до 1919 года.
5Имеются в виду ремесленницы времен Французской революции, которые с вязанием в руках (они вязали на продажу чулки или шали) присутствовали в качестве зрительниц на заседаниях Конвента, Революционного трибунала и на казнях, ввязывая в свое рукоделье волосы жертв или пропитывая изделия их кровью. Отличались непримиримой жесткостью и часто оказывали влияние на судей, угрожая им расправой.
6Так в описываемое время назывался церебральный паралич.
7Никогда (англ.). Дунаеву вспоминается стихотворение Эдгара По «Ворон», в котором повторяется фраза: «Quoth the Raven «Nevermore»!» – «Каркнул Ворон: «Никогда!»»
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru