Однако сейчас она почему-то не утешилась, а еще пуще залилась слезами…
Лёнька, верно, понял, что девка просто не в себе – сломалась. Потянул ее к себе, помог встать и увел в дом. Там хоть темно было, жутковато, а все же глухие, надрывные рыдания Алены не разносились на все четыре стороны в ночной серебристой тишине.
Она плакала – а он сидел рядом, глубоко, часто вздыхая, словно и сам едва унимал рыдания. И впрямь – душа его зарыдала, едва он увидел эту изломанную отчаянием фигурку, обнимавшую березовый ствол. Она ли это – подружка прежних беззаботных дней, до того смешливая, что невозможно было не улыбнуться в ответ на ее мгновенно вспыхивающую улыбку, не расхохотаться, услыхав короткий хохоток… Он вспомнил, как на день Марии Египетской они беспрестанно дурачили друг друга, потому что в этот день просыпался домовой и надо было всех обманывать, чтобы сбить его с толку[20]. А еще Лёнька вспомнил, как однажды Алена прибежала к нему, будто обезумев, и вызвала из дому. Оказалось, сосед, Никодим Журавлев, завел себе преизрядную забаву! У него во дворе сидел на сворке скованный кандалами медведище. Держали его впроголодь, так что отпугивал он со двора случайного гостя получше самой злой собаки. Это ведь когда еще разглядишь, что зверь в кандалах! Примерно с месяц тешил Никодим зевак, а потом вдруг свел медведя в сад и привязал там к дубовой колодине, в гуще яблонь. Алене, которая, как известно, страха не ведала, пленника было жалко, и она ухитрялась подкармливать его чем могла, от яблок и лепешек до кусков домашней колбасы. И вот как-то раз, явившись кормить зверя, она увидела, что тот не один! К нему был прикован цепью парень – постарше ее, но совсем еще зеленый юноша, до того измученный, избитый, что у него едва хватало сил держаться подальше от медведя, который так и этак норовил укоротить разделявшую их цепь и наконец насытиться.
За что подвергся парнишка такой каре, был ли он лютый враг Никодима или просто неосторожный воришка, поплатившийся за свою дерзость, – никто не знал. Однако сносить сие бесчеловечие от соседа, которого все на порядке терпеть не могли, ни Алена, ни Лёнька не были намерены. В ту же ночь Алена впервые попытала свои силы в травознайстве. Варево из сон-травы, которым пропитан был изрядный кусок солонины, предерзко выкраденный Лёнькою из отцовской кладовой, возымело свое действие лишь под утро, и еще немало пришлось затратить времени, прежде чем неумелые руки расклепали оковы пленника.
Парень, вся рубаха которого заскорузла от крови (зацепил-таки когтем медведь), так и ушел с цепью на ноге. Он даже не поблагодарил спасителей – был совершенно не в себе, – и, уж конечно, они не знали ни имени его, ни звания, ни дальнейшей судьбы. Может быть, сгинул где-то безвестно, умер от воспалившихся ран или повредившись умом после перенесенных страхов. Не у Никодима же спрашивать, кого он так сурово карал! Но диво заключалось в том, что сосед даже не обмолвился об исчезнувшем пленнике, не то чтобы шум поднимать или чинить розыск! А через день-другой пришел сергач[21] и свел со двора медведя. Алена с Лёнькою всей душой желали, чтоб жизнь звериная сложилась отныне удачнее… а про другого пленника даже говорить остерегались, впервые потрясенные безудержной человеческой жестокостью.
Они еще дружили немалое время, однако их отношения приобрели новый оттенок, когда Лёньку отдали в гарнизонную школу у Варварских ворот. Алену отец с малолетства выучил грамоте, так что она равно свободно читала и церковнославянские письмена, и новый, придуманный государем свободный шрифт, которым теперь печатались и «Куранты»[22], и все книжки, которых вдруг явилось в России множество[23]. Она даже готова была отказаться от сарафана к Рождеству, лишь бы наскрести денег на псалтырь или какую-нибудь «Повесть о Петре и Февронии», – и теперь Алену грызла лютая зависть. Она до того возжелала ходить в школу, что как-то раз даже предложила Лёньке надеть его парик, шляпу, мундир, перчатки – и вместо него отправиться учить греческий, немецкий, итальянский, французский, математику, философию, географию, поэтику и прочие науки. По наивности своей она думала, что везде учат так же, как в знаменитой школе Глюка на Покровке. Но оказалось, что Лёнька не зря проклинал отцову придумку и государеву волю. Какой там парик, какие перчатки, какая учеба, в конце концов! Гарнизонная школа была рассадником мальчишек-воришек. Присмотр за ними был самый плохой, полупьяные учителя на уроках клевали носами… Красная площадь и Крестцы под боком – школяры вместо ученья убегали туда и знакомились с другими мальчишками, пособниками взрослых мошенников. Те и другие ловко пробивались во всякой толпе и, пользуясь теснотой, почем зря чистили карманы. Тут же, за пряники и орехи, сбывали краденое площадным торговкам. Любимое время было – крестные ходы. В эти дни в толпе являлось особенно много воришек. Между ними были свои учителя, обучавшие всем тонкостям воровства. И эти уроки оказались для Лёньки весьма привлекательны.
Именно тогда дружба пошла врозь: Лёнька ощутил себя существом иным, далеким от мирной обывательской жизни, а Алена все больше вникала в отцово ремесло и теперь уже каждое лето уезжала с ним на промысел зелейный. А потом Лёнька и вовсе сгинул куда-то… отец сообщил соседям, что сын, мол, взялся за ум и поехал собирать ясак с самоядов[24]. И почти год Алена ничего не знала о своем приятеле – до сего мгновения, когда слезы, чудилось, омыли и душу ее, и глаза, и она смогла взглянуть на Лёньку с прежней улыбкою, словно и не было меж ними прожитых в разлуке и отчуждении лет.
– Значит, ты все-таки жива… – пробормотал он, видя, что слезы наконец иссякли. – Жива! А я, право, уж решил, что тут бродит какой-нибудь безымень[25] и кличет. В нежилом доме, думаю, одна нежить, более ничего.
– И все-таки пришел, не забоялся! Где ж ты был так долго, Лёнечка? Отец твой сказывал, мол, в Югорской стороне…[26]
– Только там меня и не было, – усмехнулся Лёнька. – А так – где только не побывал. Но пустые разговоры – обо мне! Ты лучше про себя скажи. Я слышал… сама знаешь что! – Он опасливо покосился на Алену, и та слабо махнула рукой:
– Не гляди так. Не убивала я, хотя, каюсь, не раз желала ему смерти. Так что не бойся, не душегубица!
– Дура ты, а не душегубица, вот уж верно, – сердито согласился Лёнька. – Знала бы ты, душа моя, сколько я повидал… понимаю, как жизнь человека на кол вздергивает! Таково, бывает, за горло возьмет, что – либо ты ее, либо она тебя. Уж лучше – ты ее. И знай, Алена, что бы ты ни сделала, – я с тобой… пока живой. – Его голос дрогнул, но тотчас оживился: – А вот это опять же – пустые слова. Как ты спаслась – вот о чем скажи! Говорили… – Он снова осекся, и Алена ощутила, как пальцы Лёньки крепко стиснули ее ладонь. – Нет, вроде и впрямь живая, теплая!
– Помнишь, мы ходили с тобой глядеть «чертовы окна»? – спросила Алена и почувствовала, как Лёнька кивнул в темноте. «Чертовыми окнами» назывались небольшие, но глубокие ямы на углу или болоте. Это были, по мнению сведущих людей, входы в ад. Вообще всякая пропасть, овраг, пещера, колодезь могли быть входом в ад или на тот свет. – Вот в такое окно я и влезла. И уже видела врата ада и охранников – чертей, льва, собаку и змею… да, верно, смилостивился надо мной Господь.
Она вдруг задохнулась, не в силах продолжать, но Лёнька снова сжал ее руку, и, обретя утраченные силы, Алена торопливо рассказала ему все: и про смерть отца, и про свадьбу, Фролку, явление Ульянищи в казенке, безумное свое сознание… Про холод земляной удушающий. Про «честь солдатского оружия», последнее «прости» Алексашки Меншикова и, наконец, про нисхождение ангела на землю. Не утаила ничего из своей монастырской жизни, подробно описала побег и пособничество нищей братии.
Слушая о ее страшных приключениях, Лёнька обморочно затих, но, когда Алена рассказала про опустевший тайник, оживился.
– Ну, теперь все просто, – сказал он со знанием дела. – Кто схорон украл, тот и хозяина убил, вот помянешь мое слово, это еще разъяснится!
– Как же оно разъяснится, скажи на милость? – недоверчиво пожала плечами Алена. – Кто сие выяснять станет?
– Мы с тобой, кто ж еще? – безмерно удивился Лёнька такому вопросу, чем тронул Алену до слез.
– Ах ты, милый мой, – хрипло усмехнулась она, с трудом удерживаясь, чтобы снова не зарыдать. – Со мною рядом и сидеть-то опасно. Я ведь как домовой – от черта отстал, а к Богу не пристал.
– Да я тоже, – буркнул Лёнька. – Совершенно таков же. – И вдруг вскочил, бесшумно, будто кот на мягких лапках, порскнул к окну…
Алена перестала дышать и едва могла выговорить, когда Лёнька, видимо успокоившись, вернулся к ней:
– Что ж ты пугаешь меня так?
– Пугаю? – хмыкнул Лёнька. – Это я сам боюсь! Знала б ты…
Он осекся, понурился, и Алене снова послышалась тоска смертная в его голосе. И, как всегда это бывало прежде, в далекие годы, все заботы и страхи ее словно бы попятились, притихли, размылись перед лицом тех страхов, которые одолевали стародавнего дружка. Он тоже чего-то боялся – боялся отчаянно! Чего?
– Скажи, так буду знать, – спокойно отозвалась Алена. – Ты ведь про меня все знаешь, а я про твои беды – ничего.
– Беды мои! – горько усмехнулся, а может, всхлипнул Лёнька. – То не беда, что во ржи лебеда, а тогда две беды, когда ни ржи, ни лебеды! Твои беды – это да, а мои – дурь смертельная, и виновен в них один я. Я сам!
Теперь уж настала Аленина очередь брать его за руку, и легонько пожимать, и поглаживать, и как ни отмалчивался, как ни дергался Лёнька, все же он наконец решился – и выдохнул:
– Знаешь, я – вор. И в розыске тоже… как ты.
– Что ж ты украл? – спросила Алена как можно спокойнее.
Она и впрямь вдруг немного успокоилась, потому что ожидала признания Бог весть в каком лютовстве. Вор, эка невидаль! Кто ж нынче не вор на Руси? И она сама, если на то пошло: украла ведь платок у той бабы, он и теперь на ней!
– Спроси, чего я не украл! – с нарочитым задором вскинул голову Лёнька. – Такую школу на Крестцах прошел, что сам сделался мастером. Могу табакерку у прохожего из кармана вынуть, табачку нюхнуть да опять в его карман засунуть – а он, увалень, и не почует ничего. Вот этакую ловкость обрел! Ну и приметили меня… одноремесленники. Взяли в свою шайку. Много чего мы с ними к ногтю пришили! Неуловимы были, потому что на мертвый сон обводили хозяев дома, куда пришли красть, мертвой рукой, или мертвыми зубами, или другими мертвыми костями…
– Неужто из могилы брали? – передернулась Алена, наслышанная про страшное, хоть и верное воровское колдовство.
– А то! – с жалким ухарством хохотнул Лёнька. – И на Пасху заворовывали – для удачи.
– Грех ведь, – слабо отмахнулась она.
– Жизнь – она вообще сплошной грех. Не согрешишь – не покаешься, – пожал плечами Лёнька. – Вот ежели б люди еще не помирали…
– Помирали?! – прижала руки к сердцу Алена.
– Было, ну, было! – угрюмо сказал Лёнька. – Из песни слова не выкинешь.
– Неужто отдают Богу душу после этих мертвых рук?!
– Нет, руки были, видимо, живые, человеческие, – вздохнул, помолчав. – Грабили мы, помню, струг с богатым грузом у Москворецкой стороны. А чтоб команда не перечилась, поднесли ей пивца с дурманом. Да, верно, атаман наш перестарался – ни один не проснулся, все перемерли, злосчастные! Я как про это услыхал, сам едва не помер, а «кумовья» мои похохатывают: зато, мол, доносу на нас не будет, видоков[27] нет.
– Отстань ты от них, отстань Лёнечка! – горячо зашептала Алена. – Пока чист от крови – хорошо, но ведь кровь-то пьянит, в привычку войдет!
– Это ты верно говоришь про привычку, – повернулся к ней Лёнька. Глаза его как-то особенно ярко сверкали во мраке, и Алена поняла, что они полны злых, бессильных слез. – Вот ужо завтра пойдем на дело, так у атамана железно задумано: всю прислугу убивать на месте, а боярыней сперва попользоваться, но потом и ее – шкворнем по голове. Дом же поджечь, чтоб ни следа не оставить!
– Господи! – даже не испугалась, а изумилась Алена этакой обдуманной жесточи. – За что ж ее так? Или насолила ему чем? Или злодейка какая особенная?
– Злодейка? – так и вскинулся Лёнька. – Побольше бы таких! Боярыня милая, ласковая, веселая, собой пригожая. Живет она, правда, на хлебах у немца – ну, содержит он ее как полюбовницу. И то – не сыскать в Неметчине такой лапушки, белой лебедушки, как сия Катерина Ивановна! Дом ее неподалеку от Никитских ворот – полная чаша, и вот пожелал из этой чаши вкусить наш атаман. Как подумаю, что сызнова мертвые глаза после нашего ухода в небо глядеть будут, – сердце из груди выскакивает!
– Не тот вор, кто ворует, а кто ворам потакает! – вскинулась Алена. – Упреди ее! Чего причитаешь попусту? Явись к ней и скажи – так, мол, и так, боярыня милостивая…
– Так, мол, и так! – сердито передразнил Лёнька. – А потом меня за эти словеса мои подельники дубиной отворочают – имя свое позабудешь навек, а не то и вовсе насмерть убьют.
– Почем же они узнают, что это – ты?
– Атаман выведает, – с суеверным ужасом шепнул Лёнька. – У нас был такой, вроде меня… добрый да глупый. Завалил одно наше рукомесло, ну, атаман его и выведал. Запытают похлеще, чем в застенке! Разве что в бега мне остается податься – с тобою вместе.
– Нет, Лёнечка! – помолчав, ответила Алена. – В бега я не уйду. Не по мне это – до смерти вздрагивать, да оглядываться, да погоню за собой чуять. Мне надо своего супостата отыскать, поглядеть в очи его. Никогда его не прощу. Никогда, пока он мне смертью заплатит!
– Так-то оно так, – промямлил Лёнька. – Однако ведь и Никодим Мефодьевич, гори он в адской смоле до скончания времен, сволочью был преизряднейшей. Сама знаешь, многие на него зуб вострили. Вспомни хотя бы парнишку, что на цепи с медведем сиживал. Да мало ли их таких!
– Не за то супостата виню, что Никодима убил, – покачала Алена головой. – Надо думать, ты прав: многим покойник лиха сотворил! – а за то, что безвинных на расправу обрек. Фролка повешен, я… я и сама до сих пор не знаю, жива или мертва! А он – ничего, руки потирает где-то…
– Да уж, – понурился Лёнька. – Чужими руками жар загреб – все равно как мой атаман!
Алена вдруг усмехнулась. Догадка, осенившая ее, была до того простая и ясная – проще некуда!
– А хочешь, я пойду к этой барыне? – задорно спросила она. – Меня в твоей шайке всяко не знает никто!
Лёнька вскинулся было, да и опять сник.
– Нет, это не дело. Ежели спугнут наших, они, конечно, уйдут, но опять придут. И все же меня вызнают – как пить дать!
– Ну, Бог свое, а черт свое! – Алена усмехнулась. – Стало быть, надо так сделать, чтобы вызнавать было некому!
– Молодец, слышь! Оглянись-ка, добрый человек!
– Чего тебе? – Огромный ражий кучер свесился с козел прехорошенького, изящного, словно для забавы сработанного, возка: окошки слюдяные, разноцветные, оклад золоченый, дверцы с посеребренными цветами и пузатыми крылатыми младенцами, на крыше узорчатая решеточка, будто у самовара… Этаких карет было в Москве мало – раз-два и обчелся. Похожие с изумлением озирали расписной нарядный возок, стоявший возле ограды Вознесенского монастыря, в церковь которого, по воскресным дням открытую для мирян, обычно наведывалась к обедне Катерина Ивановна.
Прежде чем подойти к кучеру, Алена внимательно огляделась: не маячит ли поблизости худая черноволосая девка. Она была горничной Катерины Ивановны, и не от кого другого, как от нее, ватага грабителей была столь подробно сведома о свычаях и обычаях намеченной жертвы. Этой черномазой девки Аниски надлежало особенно опасаться, ибо стоило той лишь заподозрить неладное, и налет нынче ночью будет отменен – чтобы нагрянуть потом, в самое непредсказуемое время. И заподозривший подвох атаман примется сыскивать предателя…
Алена еще раз огляделась. То ли Аниска осталась дома, то ли в храме вместе с барыней. А узнать наверное, чтобы приготовиться ко всяким внезапностям, можно только через кучера.
– Слышь, молодец! Ты Катерину Ивановну возишь, барыню, что у Никитских ворот живет в красном доме?
– Пошла вон, рванина, – лениво ответствовал кучер, отворачиваясь от Алены.
Та лишь вздохнула. Вид у нее, конечно, не ахти… Все, чем удалось разжиться в родимом доме, была престарая пестрядинная юбчонка, там и сям зияющая прорехами, да какие-то вовсе уж замшелые поршни[28], в которых Алена прежде ходила за скотиною, а нынче принуждена была выйти на люди: избегалась босая за день, посбивала ноги о камни. Что и говорить, непривычна она босиком ходить: батюшка денег на башмаки для нее не жалел, при муже их еще донашивала, в монастыре хаживала тоже не босая. На плечах у Алены по-прежнему тот же ветхий платок, за который, быть может, клянет ее та растеряха-баба. Волосы неприбраны: причесать нечем.
Алена понурилась было, а потом подумала, что зря она, пожалуй, так плотно кутается в платок. У нее есть средство заставить кучера поглядеть на себя повнимательней, а значит, и прислушаться к ее словам.
Делая вид, что не может удержать на плечах сползающий платок, она громко ойкнула. Кучер, конечно, оглянулся – как раз вовремя, чтобы увидеть налитую грудь, которая трепетала под грубой тканью. Точно две лебедушки бились в тесных путах!
– Больно уж ты суровый, как я погляжу! – сладким голосом пропела Алена. – Может, сменишь гнев на милость, да все ж побеседуем?
– Об чем с тобой беседовать? Известно: поп, да девка, да порожние ведра – к худым вестям!
Он все-таки соблаговолил повернуться к Алене всем лицом, а та едва не ахнула при виде обширного красного пятна, залившего всю левую сторону возчикова лица. Рожа, да какая!..
Первым чувством было отвращение, вторым – жалость.
– Что ж ты, добрый человек, над собою делаешь? – вырвалось у нее сердитое восклицание. – Мог бы уж о себе позаботиться, исцелиться! Чай, немало средств!
Против ожидания, кучер не взъярился, не огрел ее кнутом, а взглянул как робкий ребенок. Верно, собственное уродство причиняло ему немало бед, и приходилось дивиться жалостливости его хозяйки: другие обычно старались избавляться от страшноликих слуг.
– Ты что же, лекарка? – спросил он Алену без прежней грозности, вроде бы и забыв о ее отрепьях, и она постаралась не дать ему вспомнить о них:
– Лечился чем, сказывай?
– Ну, чем… – протянул возница. – Дело известное! Красную тряпку мелом намазывали, прилагали. В травах каких-то парился… пустое все это, ей-богу! – Он отмахнулся.
– Пустое, – торопливо согласилась Алена. – А гречишной мукой посыпал?
– Гречишной мукой? – Взор кучера притуманился: верно, он силился припомнить все те многочисленные и порою мучительные лечбы, коим подвергали его знахари и знахарки небось еще с малолетства. – Вроде нет, не врачевали. Это как же?
– Берется гречишная мука, свечка, мука на огонь сыплется, а потом на щеку, чтоб еще горячая была, и при том сказывается заговор. – И Алена привычной скороговоркой оттарабанила: – Стану я, раба Божия Алена, благословясь, и пойду, перекрестясь, на Океан-море. На Океан-море плавает рыба-кит, нет у него ни синего, ни красного пятна-рожи. Там ползает рак морской, нет на нем ни синего, ни красного пятна-рожи. Там лежит мертвый мертвец, нет на нем ни синего, ни красного пятна-рожи. Там сидит кочет-петух, нет на нем ни синего, ни красного пятна-рожи. И поди ты, красное и синее пятно-рожа, во чисто поле гулять, там ты разыграйся, там ты разгуляйся, откачнись от раба Божия… имя как?
– Имя? О Господи… – залопотал кучер, обо всем на свете позабывший, – да Митькой звали!
– Откачнись от раба Божия Митрия за три двери, за четыре замка, и замкни все болести и хворости за четыре двери, за четыре замка, как я слово свое замыкаю. Аминь!
Возница какое-то время оставался недвижим, только глазами лупал безостановочно. Потом повторил зачарованно:
– Кит-рыба… кочет-петух… за три двери, за четыре замка, аминь! – И отчаянно замотал головой: – Нет, мне отродясь сего не запомнить, не повторить!
– Тебе и не надобно, – утешила его Алена, будто малого дитятю. – Ежели хошь, я тебя поврачую.
– И что, исцелишь? – недоверчиво воздел брови кучер.
– Исцелю! – резко, словно в омут бросаясь, проговорила Алена. – Ежели эта рожа у тебя не порчею наведенная, то исцелю.
– А ежели порчею?
– Ну, тогда надо доку посмекалистее искать. Может статься, порча была еще на твоих родителей наведена и через то на тебя попала. Тогда останется лишь смириться и Богу помолиться. Ну а ежели это простая болесть – изведу.
– Сговорено! – хлопнул в ладоши кучер. – А сколь за лечебу возьмешь?
Алена передернула плечами, и взгляд возницы вновь приковался к чему следует.
– В расчете будем, коли дозволишь барыне твоей скрыто словцо молвить, – сказала она.
– Какое словцо? – вмиг насторожился возница.
– Да вишь ты, добрый молодец, я знатная зелейница, – не моргнув, ответила Алена. – Не гляди, что я такая одяжка – дом мой весь сгорел, и вся справа погорела. Все, что осталось, – на мне, да еще травы-былия свои спасла. Среди них есть такие, что женскую красоту укрепляют, бледность низводят, очи проясняют, дыхание освежают, кожу очищают. Кабы захотелось твоей барыне моего товару купить, и она была бы с удачей, и я с прибылью, и ты от маяты избавился бы, раб Божий Митрий…
– Да наша барыня и без твоего сена хороша, будто пасхальное яичко! – с гордостью повел плечом кучер. – Такой-то беленькой да гладенькой небось по всей Москве не сыщешь. Помады, слышь-ко, да белилы у нее заморские – таковые, может, только у аглицкой королевишны в стекляницах сохраняются. Нет, погонит она тебя, как пить дать! – Он снисходительно махнул на Алену рукавицею – и вдруг замер, и глаза его так и вспыхнули. – Слышь-ко, лечейка! А есть ли у тебя снадобье… ну, словом, для силы мужской? Снадобье, что уд вострит и семя множит?
Настал черед Алены лупать глазами и стоять столбом.
– Сроду не поверю, – пробормотала она наконец. – Сроду не поверю, что такой могучий, дородный молодец скорбен невстанихою… да нет, быть того не может!
– Дура! Я ж не для себя прошу! – с нескрываемой обидою воззрился на нее возница. – Мой приклад, слава те, Господи, снаряжен способно и к делу завсегда готов. Я им пятерых ребятишек сработал – и еще трижды столько смастерить могу! Нет, ты скажи: такое средство имеешь?
– Имею, конечно, – кивнула Алена. – Скажем, анис движет помысл постельный яко мужьям, тако и женам. Да мало ли… И слова заговорные знаю. Вот послушай! Встану я, раба Божия Алена, благословясь и пойду перекрестясь в чистое поле под красное солнце, под млад светел месяц, под частые звезды, мимо Волотовых костей[29]. Как Волотовы кости не гнутся, не ломаются, так бы у раба Божия, имярек… тут имя надобно назвать того, кто плотской немощью мается, – так бы у него, стало быть, уд не гнулся, не ломился против женской плоти, и хоти, и против Волотовой кости. И возьми ты, раб Божий, свой червленый вяз, и поди ты в чисто поле. Идет в чистом поле бык-третьяк, заломя голову, смотрится на солнечную колесницу. И подойди ты, раб Божий, со своим червленым вязом…
– Хватит! Ради Господа нашего Иисуса Христа – хватит! – простонал возница, который все это время как-то странно поерзывал, а тут вдруг привскочил с облучка на полусогнутых ногах, прикрывая руками стыдное место, будто доняла его неодолимая малая нужда. – Верю! Верю тебе, только уж не говори более ни словечка. Того и гляди, выйдет барыня, а я… а у меня… ой, святые Божии угодники, пособите, ослобоните мя, грешного!
Обращение к святым апостолам, коих первейшей заботою было усмирение плоти, возымело свое действие, и возница вновь уселся на облучок и даже смог дух перевести, хотя лицо его по-прежнему было столь красным и взопревшим, что невозможным казалось отличить здоровую его половину от больной, пораженной рожею. Алена же, со своей стороны, помогла Божьим угодникам тем, что снова плотно укуталась в платок, убирая все соблазны с глаз легко возбудимого Митрия.
– Это я не для себя, вот те крест! – уже спокойнее сказал он. – Это я для нашей барыни… сиречь, для ее полюбовника, – счел необходимым уточнить он, увидав, как Алена снова вытаращила глаза. – Чего выпялилась? Барин ладный, складный, обхожденьем приветливый – даром что немчин, – да вот, слышно, более месяца уже не канителит свою молодушку, белую лебедушку. Куда это годится?! Взял себе бабу – так делай с нею любезное дело. Баба, чай, не икона, чтоб из угла на мужика глядеть!
– Скажи на милость, тебе-то сие откуда сведомо? – не переставала изумляться Алена. – В щелки глядел?
Кучер, видимо, проникся к ней уже полным доверием, а потому сообщил вовсе уж шепотом:
– Есть у нашей барыни горничная девка Аниска. Язык у нее – помело! И метет она им направо и налево.
«Это уж точно, – мысленно согласилась Алена. – Ведьмино помело!»
– Так что, милка моя, ежели б ты барыне снадобье от невстанихи предложила, то и ее к себе расположила бы, и сделала доброе дело, – нагнулся к ней возница. – А зараз, глядишь, и меня поврачевала бы.
– Ничего не выйдет, – буркнула Алена как могла грубо и сердито. – Ничего у нас с тобою не сладится!
С этими словами и с выражением самого большого отвращения, которое она только могла изобразить, Алена резко отвернулась – и пошла прочь, хотя сердце ее так и трепыхалось от волнения. Она рисковала… но чувствовала, что не напрасно!
Ее расчет оказался верным. Через несколько мгновений тяжелые шаги забухали за ее спиной и железная лапища больно стиснула плечо.
– А ну, погоди! Куда это ты направилась? Почему так – не сладится?!
Конечно, следовало бы еще потянуть время, поднапустить туману и таинственности, однако обедня вот-вот могла закончиться, появилась бы Катерина Ивановна с этой воровской пособницей, и тогда все благие намерения Лёньки и Алены развеялись бы как дым. Нет, тянуть было уже некуда, и Алена не замешкалась с ответом:
– Потому, что дурной глаз да злой язык – хуже ворога! Лечба, заговоры – дело тайное, а эта ваша Аниска любую затею переговорит, перекаркает так, что выйдет семипудовый пшик. К чему, скажи на милость, мне стараться попусту?
– А ежели мы ей рот заткнем? – нерешительно предположил кучер.
– Это как же? – усмехнулась Алена. – Мне надобно поговорить с твоей барыней один на один, без чужого уха! Вот ежели бы ты отозвал Аниску зачем-нибудь…
– Отзову! – мигом согласился возница, готовый уже на все не только ради собственной красоты, но и ради довольства барыни. – А куда?
– Скажи ей… – Алена сделала вид, что призадумалась, хотя обдумано все было еще ночью. – Скажи ей, мол, пришел Ванька Красный и ждет ее у церкви Георгия-великомученика. Пока она туда обернется, я успею словцо молвить Катерине Ивановне. Да еще скажи: мол, он передал, что долго ждать не станет, а ежели уйдет, то свидятся они нынче ночью, как прежде было условлено. А ежели Аниска спрашивать будет, каков он, скажи – так себе мужичонка, от земли не видать.
– Погоди-ка, – свел брови кучер. – Почему ж ты знаешь, что она к Ваньке Красному так-таки побежит? И кто он есть, этот Ванька?
– Я ведь знахарка, вот и знаю, – отшутилась Алена от первого вопроса, не намереваясь отвечать и на второй: ну к чему сообщать невинному здоровяку Митрию, что мелкорослый Ванька Красный – кровавый атаман и Анискин полюбовник? Конечно, по первому его зову она к черту ринется, а не только к близенькой церкви! А не застав на месте, решит, что ушел, не дождался… Чтобы убедить Катерину Ивановну, у Алены не так уж много останется времени!
– Ну, хватит лясы точить, – осадила она Митрия. – Слышь, звонят. Гляди, не перепутай, все в точности скажи Аниске, как я велела, а нам с барыней не мешай. Но поглядывай: чуть Аниска воротится, держись рядом и делай по первому знаку то, что будет приказано, хоть бы тебе пришлось голову Аниске оторвать!
И, развернув Митрия на месте, она подтолкнула его к церковным дверям, а сама стала поодаль, комкая на груди платок и всем сердцем взывая к матушке Марии.
Ей было невыносимо страшно вновь взойти на монастырский двор – пусть и монастырь этот совсем другой, и люди другие, и никто здесь и слыхом не слыхал об Алене-лиходейке, беглой келейнице покойной игуменьи. Чудилось, сама себя в западню ведет… оставалось лишь надеяться, что матушка Мария примет искупление ее вины. Ведь первое, что решилась исполнить Алена после своего бегства, это спасти другую невинную душу, подобно тому, как была некогда спасена она сама. И, быть может, матушка Мария простит ей черную неблагодарность, если именно на монастырском подворье Алена предпримет первый для этого шаг?..
Она окинула взглядом чинно выходящий, творящий милостыню люд – и облегченно вздохнула: вот Катерина Ивановна! В точности такая, как говорили Лёнька и Митрий: белая да румяная, с веселым взором, хоть и потупленным смиренно, статная, сдобная. И девка чернявая при ней. Идут к карете… ну, Митрий, не оплошай!
И Митрий не оплошал! Пока барыня рассыпала направо и налево медяки, он склонился к Аниске и что-то прошептал ей на ухо. Девка воззрилась недоверчиво, но когда Митрий показал ладонью на вершок выше земли, она поверила – и, не сказавшись барыне, шмыгнула к Спасской улице.
Митрий подошел к лошадям, взялся поправлять упряжь. Мысленно похвалив его за догадливость, Алена шагнула вперед:
– Дозволь слово молвить, добрая боярыня!
«Добрая боярыня» рассеянно сунула ей копейку:
– Господь с тобою, бабонька, иди своим путем!
– Беда над тобой, Катерина Ивановна, – впрямую сказала Алена, когда безразличный голубой взор скользнул по ней. – Если не остережешься, отдашь нынче Богу душу, а дом твой сгорит, добро же покрадено будет.
Может быть, следовало начать издалека… Может быть, разумно было завлечь Катерину Ивановну своим лекарским искусством, намекнуть на невстаниху ее любовника… Но какая женщина снесла бы подобное без обиды? Откуда незнакомке может быть известно про этакие тайные напасти у любовника, ежели она сама от этих его напастей не пострадала? И хоть довольно трудно было приревновать иноземного кавалера к полуодетой побирушке, Алена с одного взгляда определила натуру Катерины Ивановны: эта из тех, у кого сани бегут перед лошадью. Из тех, кто сперва бьет, а потом спрашивает, что ты натворил, и вообще – натворил ли!
– Ты кто ж такая? Из какой ямы вылезла? – спросила пышногрудая красавица, убивая на месте Алену не столько безразличием тона, сколько внезапной прозорливостью. – Сама, что ль, красть придешь?
Розовый приманчивый рот расцвел в усмешке, но взгляд уже сделался цепким, и Алена поняла: теперь можно договорить до конца. Теперь Катерина Ивановна ее выслушает, но вот поверит ли – это еще вопрос!