Многая помощь бесам в женских клюках!
«Слово о женах»
© Арсеньева Е.А., 2019
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
…Дверь внезапно распахнулась, и стены сотряслись от истошного вопля:
– Изменщик! Шуфт гороховый![1]
Фриц вскочил, как зазевавшийся новобранец по команде капрала, и ошалело уставился на сдобную даму в беленьких кудельках, столь пышно и затейливо взбитых, что могли бы соперничать с наимоднейшим париком.
– Катюшхен… – робко проблеял он, однако разгневанная особа вновь завопила, словно желая, чтобы ее анафему было слышно на всех площадях и улицах:
– Катюшхен?! Хрен тебе, а не Катюшхен, чучело заморское! Да гореть бы вам в адовой смоле, грешникам!
И, чтобы проклятие уж точно не миновало проклятых, она для верности ткнула пальцем сначала во Фрица, а потом в его сообщницу, которая полулежала на канапе и неторопливо приводила в порядок свои смятые одежды.
– Не согрешишь – не покаешься, – ухмыльнулась сообщница, нимало не смущенная, словно попадать в такие ситуации для нее было дело привычное.
– Молчи, ты, оторва! – вызверилась «Катюшхен». – Я тебя голую-босую на улице подобрала, приютила, обогрела, а ты… Змею подколодную я на своей груди вскормила! Змеищу!
От жалости к самой себе у нее выступили слезы и покатились по буйно нарумяненным щечкам, а одна даже капнула на грудь.
Лицо Фрица перекосилось от жалости…
– Что это вас, барыня, разобрало? – нагло спросила «змеища». – Сколь мне ведомо, вы уж давненько герра Фрица в покое оставили. Как же не подобрать то, что плохо лежит?
Барыня от этакого бесстыдства опять ударилась в крик, поливая «изменщика» и «распутную девку» такими помоями, что Фрицу наконец надоело их хлебать.
– Довольно, Катюшхен! – заговорил он, против обыкновения, очень чисто по-русски – должно быть, от злости. – Мы не супруги, и я не давал тебе поручительства в вечной верности. Твое поведение с этим толстым герром Штаубе меня тоже изрядно возмущает! Я ведь видел, как вчера на балу он уронил тебе в декольте маринованную вишню, а затем бессовестно выуживал ее оттуда пальцами, причем ты не отвесила ему пощечину, а только хихикала.
– Ну так щекотно же, – простодушно улыбнулась Катюшка. – Небось захихикаешь, когда он холодными перстами…
Но тут же спохватилась, что из обвинительницы вот-вот сделается обвиняемой, и снова заголосила:
– Господин Штаубе хоть и толст, да не скуп! В отместку за щекотку он мне меж грудями золотую монетку сунул! А ты каков? Где те шнурованья[2] да сорочки с чулочками, кои ты мне не далее как третьего дни клялся презентовать? А туфли? Туфельки красненькие с каблучками? Сулил, да в посулах по сей день и хаживаю! И еще смеешь мне вчинять упреки? А я что – к дереву привязанная, чтоб их выслушивать? Не стану! Уйду от тебя, постылого! Герр Штаубе домик мне в Китай-городе обещался снять, а что тут у тебя, в такой дали от всех, скуку скучать? Оставайся здесь сам со своею оборванкою! Только знай: все робы[3] мои, и юбки, и прочие вещички, и епанчишки[4], и шали – я все с собой заберу, а коли не дашь – так ославлю тебя, что и на Кукуй[5] носа не сунешь: засмеют!
И, не удостоив более взглядом ни бывшего любовника, ни ту, с коей он оказался застигнут на месте преступления, Катюшка круто повернулась и поплыла из комнаты. Ее торжественное убытие было несколько смято тем, что ворох юбок, распертых фишбейнами[6], застрял в дверях, и ей пришлось протискиваться бочком. Но вот сие было благополучно осуществлено, и дверь за оскорбленной в своих лучших чувствах дамой захлопнулась.
Фриц фон Принц получил отставку.
По дому еще какое-то время разносилось эхо Катюшкиного негодования, однако собрала она свои пожитки на диво споро: не прошло и получасу, как засвистел, загаркал под окнами кучер, и сытые лошади, громко топая по набитой земле, повлекли возок с Катюшкиным добром и ее саму прочь от грешного любовника – в объятия нового… Новое ведь, известное дело, всегда лучшее!
Девка, которая ввела Фрица во грех, задумчиво поглядывала на оторопелого немца.
Уж не исчезнуть ли ей подобру-поздорову? Дело-то сделано, чего еще ждать?
Внезапно Фриц ожил. Подошел к буфету, достал четырехугольную бутыль толстого стекла, глотнул прямо из горлышка раз да еще раз, а потом повернулся к канапе с восклицанием:
– Ну, fortfahren там, где aufhören![7]
И немедленно исполнил сказанное.
Алена вылила последнее ведро в бочку и с наслаждением разжала руки. Ох, как же она умаялась! Сперва, вставши далеко затемно, колола дрова – готовить завтрак, потом чистила котлы после него. А пока наполнишь эту бочку, руки отвалятся! Для трапезы воду велено было носить только из ключа под горою, хотя водовозы исправно доставляли бочками обычную, речную. Но сестра Еротиада, трапезница, была непреклонна: только ключевую! И носить воду предписывалось келейнице Алене. Только ей. Изо дня в день. Не менее двадцати раз спускаясь под крутую гору и вползая на нее, причем с двумя тяжеленными деревянными бадейками, из которых чуть не половина воды просачивалась да выплескивалась. Ноги у Алены всегда были ледяные и мокрые. Спасала летняя теплынь, к тому же, верно, ничто теперь не охладит ее сильнее того смертного холода, который она непрестанно ощущала те сутки с половиною, пока не спустился с небес светлый ангел и не только душу ее освободил, но и тело избавил от мучительной смерти.
…Страшно вспомнить былое! Даже стража изумлялась, как это мужеубийца, зарытая сутки назад в землю на Красной площади[8], так что только одна голова торчала, все живая да живая. А она сама не знала, как это так случилось, и молила Господа о смерти. Обугленное тело Фролки покачивалось над ней, и несчастная знала, что снимут его, лишь когда она умрет.
Фролку спалила Ульянища: она созвала стражу, она обвинила невестку и ее любовника в отравлении своего брата, беломестца[9] Никодима Журавлева, и краже его казны, а когда в пыточной избе никто из схваченных не пожелал признаваться в преступлении, Ульянища, воспользовавшись минутным отсутствием палача, подскочила к висящему на дыбе Фролке, извлекла из складок своего мрачного вдовьего одеяния плоскую квадратную бутыль, свинтила пробку и чем-то едким, остро пахнущим щедро облила Фролкину голову, а потом схватила свечку и сунула ее прямо в лицо парня.
Нечеловеческий вопль оглушил Алену, лежащую в углу со связанными руками, вспышка огня ослепила ее. Голова Фролки пылала… Тогда Алена и закричала:
– Да! Да! Я виновна! Убила! Отравила! Да, да! Только оставьте его, оставьте!
Сознание спасло Алену от пыток, но приговорило к мучительной смерти. Оболгав себя, она избавила и Фролку от новых мучений, да не от гибели! Ежели б их судили лишь за прелюбодеяние, то, водя по улицам вместе нагими, били бы кнутом. Но… «Подлежат, яко разбойники, казни смертной!» Полумертвый Фролка был повешен; для него смерть сделалась мгновенным и милосердным избавлением; сообщницу же его зарыли в землю «по титьки с руками вместе» и оставили умирать.
От ужаса, холода и жажды Алена пребывала почти в постоянном беспамятстве, которое развеялось только дважды: первый раз на время, второй – навсегда.
…Вдруг затопали копыта, совсем близко пронеслись кони. Три темные фигуры соскочили с коней, вмиг сделалось светло как днем от факелов.
– Ну что, Франц? – с усмешкой, раскатисто проговорил тот, который был выше всех ростом. – Говорил я тебе, что сыщу-таки не нарумяненную, не набеленную бабу? А ты спорил: мол, не отыщется таковой на Московии! Ну как, сыскал?
– Сыскал, что и говорить, – мягким нерусским голосом отозвался человек в огромном желтом парике, который в свете факелов чудился отлитым из золота. Да и сам обладатель его весь искрился и сиял множеством золотых и серебряных украшений да каменьев, там и сям на него навешанных. Двое других выглядели несравненно скромнее, особенно тот, самый высокий, одетый и вовсе как простой человек, – однако именно перед ним пуще всего тянулись солдаты, именно ему с почтительным лукавством кивал разряженный господин, приговаривая:
– Не спорю, не спорю более, великий государь!
Государь!
В своем полумертвенном оцепенении Алена слегка встрепенулась. Неужто сам царь?..
Она впервые видела его; широкоплечая, непомерно высокая фигура показалась ей устрашающей. Даже и мысли не мелькнуло попросить о милости. За всю жизнь она не слышала о царе доброго слова, тем паче – в доме мужа. «Чертушка», «чертов выкормыш», «обменыш»[10] – что проку просить такого о милости?
Устало опустила веки, чтобы огненные, черные глаза царя не жгли ее.
– Что ж сия молодая дама натворила, Петр Алексеевич? За что ее в землю? – вновь послышался мягкий иноземный выговор, однако ответил ему не раскатистый, рявкающий голос, а еще третий, прежде не слышанный Аленою:
– Что, что! Известное дело! Сжила со свету муженька – полезай, баба, живьем в могилу. Ее, бедолагу, уже никакие румяна не украсят.
– Суров русский закон! – с некоторым даже испугом протянул иноземец, на что царь отчеканил:
– Время нынче лихое, и шатание великое, и в людях смута. Без суровости никак, верно, Алексашка?
– Да, окаянное наше время… – эхом отозвался названный Алексашкою и вдруг молвил: – Простил бы ты ее, а, мин херц? Ну какая лихость в бабе, сам посуди? Верно, муж ее был до того нравом своеобычный, что бедная с горя ему и пересолила щей!
– Не одна она пересаливала, – сурово отозвался царь. – Вишь вон, висит, качается? Любовник ее. Какое уж тут с горя? По обдуманности!
– Да, – вздохнул Алексашка, – и верно, без обдуманности не обошлось. Ну, тогда… – Он запнулся, перевел дыхание и тихо попросил: – Тогда вели ее хоть пристрелить, что ли? Mыслимое дело – женщину в землю живьем! С предателями да шпионами на войне расправа короче, а она все ж таки баба… сырая плоть! А смерть медленная, мучительная… Освободи ее, мин херц!
– Эй, служивый! – крикнул Петр караульного, верно согласившись с просьбою своего фаворита, однако немец вновь подал голос.
– Cкажу вам, ваше величество, не как слабодушный человек, а как боевой генерал, – твердо, сухо произнес он. – Не подобает солдату стрелять в женщину, притом осужденную на смерть. Этим он позорит оружие свое, назначение и чин коего – победа над неприятелем достойным.
Петр хмыкнул:
– За что люблю тебя, Франц, так за складные да ладные твои речи. Слыхал, Алексашка? Не будем же позорить доброго солдатского ружья и пачкать честных рук в крови. Ну что ж, прости, баба, и прощай. Даст Бог и тебе смертушку. А нам, господа генералы, мешкать тоже не способно. По коням!
– Прости, сестра! – совсем близко, над самым ухом, торопливо прозвучал шепот Алексашки – верно, не погнушался он склониться перед несчастной умирающей. – Прости-прощай, не поминай лихом! Уповай на Бога!
Зазвенели шпоры, затопали кони, и вновь на Алену навалилась тьма.
Ночь… Эту ночь она не переживет.
Верно, она уснула, а может, впала в забытье, только почудилось Алене, будто стоит она в батюшкином дворике и глядит на сарай. На крышу его вечером, при заходе солнца, всегда прилетали журавли. Самец поджимал одну красную лапку и трещал несколько минут своим красным носом.
«Журавли богу молятся, – послышался ласковый батюшкин голос. – Пора ужинать. Собери на стол, Аленушка, да гляди платья не замарай! Больно хорошо на тебе платье!»
Алена опускает глаза – и в изумлении ахает. Не то слово – хорошо на ней платье! Белое, белоснежное, и так же искрится все, как снег под солнцем морозною порой.
Откуда оно? Отродясь у Алены этакой красоты не было! И мыслимо ли дело войти в этом ослепительном одеянии в их чумазую летнюю кухоньку? Надо поскорей снять платье, переодеться. Алена пытается отыскать пуговки или иные какие застежки, но пальцы не слушаются.
«Не снимешь его! – злорадно хохочет взявшаяся откуда-то Ульянища. – Это саван. Тебя в нем на жальник-то[11] и сволокут!» – «Нет, не саван, – твердо говорит отец. – Надевать на себя во сне что-то белое – это знак, предвещающий освобождение от ложного обвинения, оправдание оклеветанной невинности!»
«Сон! Так это сон! Я еще жива!»
Алена открыла глаза – и тут же сильно зажмурилась, надеясь вновь услышать голос отца, но совсем другие звучали теперь над ее головой. Один принадлежал караульному, другой голос был женский, и до того мягкий, ласковый, что онемелые губы казнимой чуть заметно дрогнули в блаженной улыбке.
– Да неужто за нее никто и словечка не замолвил?!
– Не замолвил, матушка. Не было за нее ничьего упросу – только наветы и оговоры.
– А ведь она спасала свою жизнь…
– Вам-то, матушка, сие почем знать?
– Уж я-то знаю, служивый, уж я-то знаю! Поэтому и пришла сюда: чтобы спасти от смерти безвинную, которую к гибели побоями да зверствами привел богоданный супруг!
Оцепенение, владевшее Аленою, враз схлынуло. Она открыла глаза и увидела над собою две тени: долговязая, трясущаяся – это караульный. Другая… Сквозь набежавшие слезы Алена с трудом различала фигуру высокой статной женщины в монашеской одежде. Свет месяца, прорвавшийся сквозь набегавшие тучи, блеснул на пяти крестах, вышитых на куколе – черном покрывале схимницы.
– Ты, матушка, к чему речь ведешь, не пойму я, – дрожащим голосом пробормотал солдат. – Вот те крест святой, не пойму!
– Вот приказ, – достав из широкого рукава, монахиня протянула ему бумагу. – Приказ самого князя-кесаря Федора Андреича Ромодановского на то, чтоб отдал ты мне скверную женку, душегубицу Алену, и быть ей постриженной, а буде она волею не пострижется, то неволею ее постригут!
– В монастырь, стало быть, – пробормотал солдат. – Ну что ж, лучше живой в черной рясе, чем неживой в белом саване! – И махнул рукою товарищу, боязливо маячившему поодаль: – Неси заступ, Никола! Отрывать ямину будем.
Темная фигура близко склонилась к Алене, и лунный луч вновь заиграл на пяти крестах.
– Не бойся, дочка, – ласково сказала монахиня. – Я пришла тебя домой забрать…
Ангел осенил землю своим чудотворным крылом и вновь вознесся к небесам! Не прошло и двух недель после Аленина спасения, как матушка Мария занемогла и на другой же день преставилась, едва успев открыть Алене тайну ее чудесного спасения.
– Никому не говорила, а тебе скажу, – бормотала она едва слышно. – Я ведь не родилась матушкой-игуменьей, нет, не родилась! Жила я когда-то в миру, звалась честной вдовой купеческой, и была у меня дочь – цветик ненаглядный, Дунечка. Скромно жили мы, а все ж наследство мужнино мало-помалу расточилось, и когда присватался за Дунечку богатый человек, я только обрадовалась и благословила ее. Не знали мы с доченькой, да узнали вскорости, что был он человек пьянствующий. Укоренилась в нем сатанинская злоба от безмерного хмельного упивания. Заведомо ждал он от Дунечки всего худого и злого, и не было ей пощады от его кулаков. Дунечка меня, бывало, просит: «Забери меня домой, матушка! Страшно мне!» – а мне и самой страшно против ее хозяина пойти. Вот и наказал меня Бог за трусость, за безропотность… Однажды приснился мне мой зять, злорадно ухмыляющийся. А поутру узнала я, что он убил до смерти жену свою, дочь мою Дунечку, минувшей ночью. Сослали его в каторгу, да что! Дитя мое не вернешь.
– Да чтоб ему вечно на том свете в смоле гореть горючей! – всхлипнула Алена.
– Может, теперь уже и горит, – кивнула мать Мария. – Было это тридцать лет тому назад.
– Мать честна! Тридцать лет назад! – с испугом проговорила Алена. – Да как же ты эти годы прожила, матушка?
– Горе свое молитвой смиряла. Но, отправившись на служение Господу, дала я некий обет… и вот узнала, что пришла пора сей обет исполнить.
– Как же ты это узнала?
– А сон увидела. В точности тот же сон, что и перед смертью Дунечкиной! Только хохотал злорадно другой мужик, столь же злообразный, исполненный лютости. И поняла я: срок настал другую жертву спасти.
Вскоре после этой исповеди матушка Мария умерла, и Алена оплакивала ее, как родную мать, которой даже не помнила: по словам отца, ту задрал медведь, когда девочке и пяти годочков не было. Сгинул вместе с матушкой и новорожденный младенчик, младший брат Алены.
– …Разве я уже велела тебе воду принести? Только после указу моего тебе следовало за бадью браться! А ты почему посмела своевольничать?
Резкий громкий голос заставил Алену отвлечься от воспоминаний и содрогнуться. Тело вмиг пошло ознобными пупырышками. Лютый страх постоянно снедал ее в присутствии сестры Еротиады, до назначения новой игуменьи получившей полную власть в монастыре.
– Но как же? – пролепетала Алена. – Вы, сестра, задерживались в кладовой, мне указа дать было некому. А ведь полдень скоро, нипочем не поспеть с обедом, кабы я ждала.
– Нет, нет! – покачала головой Еротиада. – Так в монастыре не живут! Ступай-ка ты эту воду вылей под гору и принеси другую. Да помни: в другой раз не самочинничай, ведь это дело вражье!
Алена слабо улыбнулась, не поверив своим ушам. Быть того не может, чтоб это говорилось всерьез! Ведь ей нипочем, хоть бегом бегай туда и обратно, не поспеть теперь в срок до трапезы! Двадцать раз – воду вылить всю, да двадцать – новой принести… Нет, немыслимо такое!
– Ну, а коли из-за тебя запоздает нынче трапеза, у каждой сестры на коленях будешь молить прощения! – продолжала сестра Еротиада.
– За что? – выдохнула Алена, не постигая, почему Еротиада так поступает с ней.
Та вскинула подбородок:
– Тебе мало, за что прощения просить?! Небо принадлежит Богу, а земля – дьяволу. Ты же из земли взята. Помни об этом, убийца! Спасена, да не прощена – вот о чем помни!
Алена опустила глаза.
Спасена, да не прощена… Она никогда не забывала об этом. Только прощать ее было не за что. Не за что! Ведь там, в пыточной, она оговорила себя, пожалев Фролку!
А был ли он достоин ее жалости, он, исполнявший страшные приказы Алениного мужа?
В первую брачную ночь Никодим, отчаявшись пробудить к жизни свое бессильное естество, жестоко избил Алену, а потом кликнул вернейшего прислужника, управителя Фрола, и приказал ему тут же, на широкой и пышной супружеской постели, «распечатать эту дрянную закупорку».
Фролка в первую минуту не поверил ушам, а потом не поверил своей удаче. Он давненько уже поглядывал на Алену с тайным вожделением и втихомолку завидовал хозяину, заполучившему не только имущество дочиста разоренного им простака Светешникова, но и его дочь-красавицу, – и вот теперь она, беспомощная, в полной его власти! Фролка исполнил требование хозяина, однако тот остался не просто недоволен, но взбешен:
– Кровя-то где?
Никодим таращился на смятые простыни, ища – и не находя на них следа растоптанного девичества.
– Порченую подсунули! – ткнул он кулаком в мягкий женский живот. – Гулящая, баба богомерзкая! Кто ж тебя распочинал? А ну, говори!
Всю ночь по дому разносились женские стенания и отборная мужская брань. На другую ночь у Никодима Мефодьича с молодой женкой дело вновь не слаживалось – до тех пор, пока он не позвал ключника и не натешился созерцанием того, как сей молодой услужливый кобель отрабатывает службу. Так оно и повелось, и велось все три недели Алениной замужней жизни. И каждый день она была жестоко бита!
Соседи, слыша ее крики, думали, что Никодим один раз уже овдовел – не миновать и в другой раз ему вдоветь!
Фролка поначалу только и старался, что плоть свою ублажать да хозяйскую лютость тешить, но напоследок раз или два попытался неприметно для Никодима приласкать свою жертву: погладил ее по голове, а потом даже легонько мазнул губами по щеке. Он стал жалеть Алену. С чего иначе как-то раз предложил хозяину дать ей водки, прежде чем он, Фролка, примется исполнять еженощную свою «работу»? И еще пробормотал Алене на ухо:
– Выпей, не мучь себя! Страшно видится, а выпьется – слюбится.
Да, Фрол иногда проникался к Алене сочувствием. И Ульяна знала об этом, знала наверняка! Или почуяла что-то, углядела своим острым, черным, ведьминым взором? Фрол сам себя выдал. Когда, увидев мертвого брата и завопив:
– Убивица! Душегубица! Извела-таки его! Извела! – она вцепилась Алене в волосы, Фрол оттащил сестру хозяина и хоть не сказал ничего – не успел! – проницательной Ульяне не стоило труда догадаться и о том, что было, и о том, чего не было, не замедлив закричать:
– Караул! Убивают!
Алена, конечно, не успела в срок наполнить бочку, и все вышло именно так, как грозилась сестра Еротиада: пришлось смиренно склоняться перед каждой сестрой, винясь, что обед запаздывает по ее, Алениному, своеволию и дьявольскому наущению. Сестры глядели хмуро, поджимали губы – в точности как Еротиада! В обители ходили слухи, что именно она будет назначена на пост игуменьи, а потому, зная склочную, мстительную натуру трапезницы, уже сейчас с ней опасались портить отношения.
Еротиада не сомневается, что никто, кроме нее, не достоин нового назначения. Среди других монашек, служивших Господу с большим или меньшим прилежанием, она выделялась своей истовостью. Высокая, худая, с блестящими глазами, она наводила невольный страх на всех, кто с ней встречался, а уж норовом была… Такая игуменья – похлеще адовых мук!
Эти мысли не шли из Алениной головы весь день, и уже на закате, когда она наконец рухнула без сил на свой топчан в каморке близ трапезной, продолжали терзать ее.
Она всегда боялась монашества – тем страхом, который испытывает свет перед тенью, а всякая земная, исполненная жизни женщина – перед добровольным отречением от всех плотских радостей. Конечно, Алена их мало видела в мирской жизни, этих самых плотских радостей, но все-таки был единый разочек… был!..
Будь жива матушка Мария, Алена безропотно согласилась бы на постриг. Ведь только при этом условии была она отдана князем-кесарем Ромодановским из своей могилы на воскресение. А нет пострижения – стало быть, Алена по-прежнему разбойница, лиходейка, государева преступница…
А впрочем, она не сомневается: даже если с охотой пойдет на постриг, клеймо убийцы вечно будет рдеть на ее челе, лишь слегка прикрытое клобуком. Как бы ее ни окрестили в новой жизни, какой-нибудь там Сосипатрой, для всех она останется грешницей, которую Господь простил в своей неизреченной милости… Но ведь она не виновна!
Уж кому-кому, а Богу ведомо, что Алена невинна, что не убивала она мучителя своего! А вот кто его воистину убил – сие один Бог знает да его святые. Кому внушил Никодим столько ненависти, чтоб смог тот человек невидимкою пробраться в дом и влить злое зелье не в общий горшок со щами, перетравив таким образом всех домашних подряд, а в особую бутылочку с заморским сладким вином, из коей Никодим всегда выкушивал чарочку после обеда и берег ту бутылочку в особом сундуке, под ключом? Кто мог знать об этом, кроме его жены, управляющего или сестры? Ну, додуматься, будто Ульянища, живущая только братниной защитой и щедростью, вдруг поднимет на него руку – нет, это чепуха. Алена этого не делала. Неужто Фролка?! Как узнать? И пытаться ли узнавать? Может быть, смириться? Принять участь свою с благодарностью? Склонить голову под монашеский черный плат – и постепенно, с течением лет, изгладятся мучительные воспоминания о побоях, насилии, горящем Фролке, тисках земляных, которые впивались в тело все крепче и крепче?..
О Господи, дай знать, что делать?!
А ведь как подумаешь, ничего она никогда сама не решала. Всегда как бы подталкивало ее что-то согласиться, подчиниться, смириться. Так же и замуж вышла.
Надея Светешников и его дочь Алена были с Никодимом Мефодьичем Журавлевым соседями. Алена его с детства знала, и всегда был он мрачен, неприветлив. А когда его жена померла после выкидыша, так и вовсе помрачнел. Впрочем, Светешниковы и Журавлев виделись нечасто: поначалу Никодим Мефодьич пушниной промышлял и уезжал в леса товар брать. А на лето уезжали Светешниковы: Надея был водочных и настойных дел мастером, государевым помясом, и служил в Аптекарском приказе. Помясы – это травознаи, которые помогали московским и походным ратным лекарям. Всем государевым помясам жить предписано было только в Москве, а в другие места ездить по нарядам Аптекарского приказа. Так и Светешниковы езживали. Набирали помощников из местных людей по лесам и полям ходить, травы, корни, цветы брать. Потом на подводах отвозили все, что собрано, в Москву, а сборщикам платили.
У батюшки всегда были при себе немалые казенные деньги. С них-то и пошли все беды Светешниковых.
Случилось это в Москве. Шел Надея из приказа домой поздним вечером – напали лихие люди, ограбили. А ему через день отъезжать на Нижегородчину, травы собирать. Алена умоляла отца пойти повиниться, но он ни в какую. Пошел к соседу – к тому времени Никодим Мефодьич изрядно разбогател, бросил пушной промысел и начал потихоньку давать деньги в рост. Сговорились они, что по осени Надея долг вернет. Ему ведь по осени давали расчеты.
Но летом дела у Светешниковых совсем худо пошли. После Иванова дня (при воспоминании об этом дне, вернее, ночи, у Алены всегда перехватывало дыхание!) пошли дожди, сырье стало гнить. Многое из того, что в Москву привезли, было признано негодным. Ну, со сборщиками-то Надея расплатился. А в приказе сочли, что траты сырьем не покрываются, не говоря уже о том, чтоб о жалованье мечтать. Словом, вместо того, чтоб долги Никодиму отдавать, Светешников принужден был еще у него денег просить, чтобы в приказе недостачу выплатить.
Никодим дал денег, согласился ждать до новой осени… однако среди зимы вдруг начал долг требовать! Будто бы он тоже кому-то должен был… Завязались суд да дело – и вывели-таки Надею на правеж как несостоятельного должника.
Ему должны были давать палкою ежедневно по три удара по ногам в течение полумесяца; долг составлял пятьдесят рублей. За сто – били бы целый месяц. За двадцать пять – неделю. За сей срок по закону всякому должнику предстояло рассчитаться с заимодавцем. Если этого не происходило, продавали все его имущество, а вырученными деньгами удовлетворяли заимодавца. Наконец, если и этого будет недостаточно для покрытия долгов, то самого должника с женою и детьми следовало отдать заимодавцу в услужение, причем службу эту оценивали только по пяти рублей в год за мужчину и половину этого – за женщину.
Алене не дано было узнать, как все свершилось бы, происходи оно в точности по законному раскладу. Но отец ее, высокий, ладный, красивый Надея Светешников, за эту зиму от терзаний душевных преждевременно состарившийся, после одного-единственного удара по ногам пронзительно вскрикнул, схватился за сердце – да повалился замертво, и Алена, прорвавшись сквозь стражу и подбежав к недвижимому отцу, с ужасом смотрела, как багровеет, а потом чернеет его лицо.
Боли позорной не снес ли Надея, или в его перетруженных неустанными долголетними хождениями по лесам и полям ногах вдруг сорвался с места сгусток крови и закупорил жизнетворные токи? Сие осталось неведомым. Теперь он был свободен от всех своих земных долгов, и Алена осталась перед их лицом одна.
Конечно, домишко их со всем скарбом перешел во владение Никодима Мефодьича. Алена была так напугана внезапно свалившимся на нее одиночеством, так ошарашена бездомностью, что почти с благодарностью приняла участь свою: служила в доме заимодавца, отрабатывая непокрытый долг. Спустя месяц черной изнуряющей работы Никодим к ней посватался. Алена отвергла его не столько с отвращением, сколько с изумлением: тридцатилетняя разница в возрасте казалась ей не только чудовищной, но и позорною.
И тогда Никодим показал ей расписку. Алена едва узнала руку отца в корявых, скачущих строчках:
«А буде я, Надея Светешников, на тот срок денег не выплачу, ему, Никодиму Журавлеву, той моей дочерью Аленою владеть и на сторону продать и заложить…»
Как, какими посулами или угрозами вырвал Никодим у Светешникова сию кабальную запись, Алене было неведомо. Она знала одно: отец и ее сделал закладом! Кажется, это открытие подействовало на девушку даже пуще его смерти. Почти лишившись способности здраво соображать, Алена более не перечила властному соседу, хотя и по сию пору не понимала, зачем понадобилась свадьба: девка могла принадлежать ему и блудно. Конечно, Никодим мечтал о сыне, однако чем прельстила его Алена? Сей вопрос более всего занозил и раздражал Ульянищу. То-то она и мстила как могла ненавистной жене братовой…
Алена так и не сомкнула глаз до рассвета. Что делать, что делать – только о том и думала! Пугающие мысли о будущем мешались с тяжкими воспоминаниями, и она изошла бы горькими слезами, когда с тех воспоминаний не пробилось одно – то самое, от которой у нее всегда перехватывало дыхание.