Где-то, когда-то, давным-давно тому назад…
И. Тургенев
И под божественной улыбкой,
Уничтожаясь на лету,
Ты полетишь, как камень зыбкий,
В сияющую пустоту…
А. Блок
26 июля сего 1914 года Государь принял членов Государственного Совета и Думы и обратился к ним со следующими словами:
«Приветствую вас в нынешние знаменательные и тревожные дни, переживаемые всей Россией. Германия, а затем Австрия объявили войну России. Тот огромный подъем патриотических чувств любви к родине и преданности престолу, который, как ураган, пронесся по всей земле нашей, служит в моих глазах и, думаю, в ваших ручательством в том, что наша великая матушка Россия доведет ниспосланную Господом Богом войну до желанного конца. В этом же единодушном порыве любви и готовности на всякие жертвы вплоть до жизни своей я черпаю возможность сдерживать свои силы и спокойно и бодро взирать в будущее. Мы не только защищаем свою честь и достоинство в пределах земли своей, но боремся за единокровных и единоверных братьев-славян, и в нынешнюю минуту я с радостью вижу, что объединение славян происходит так же крепко и неразрывно со всей Россией. Уверен, что вы каждый на своем месте поможете мне перенести ниспосланное мне испытание и что все, начиная с меня, исполнят свой долг до конца. Велик Бог земли Русской!»
Керенский (Трудовая партия):
– Трудовики верят, что на полях бранных, в великих страданиях укрепится братство всех народов России, родится единая воля (общие рукоплескания) и освободит страну от страшных внутренних пут. Глубоко веруя в единство всех трудящихся классов всех стран, шлем свой братский привет всем протестовавшим против подготовлявшейся братоубийственной брани народов. Крестьяне и рабочие, все, кто хочет счастья и благополучия России, в великих испытаниях закалите дух ваш, соберите ваши силы и, защитив страну, освободите ее. Вам же, нашим братьям, проливающим кровь за родину, наш низкий поклон и братский привет! (Общие рукоплескания.)
Милюков (Партия народной свободы):
– Россия, пройдя через тяжкие испытания, станет ближе к своей заветной цели. Грозная и величественная задача стоит перед нами и повелительно требует немедленного разрешения. Нам нужно сосредоточить все свои силы на защиту государства от внешнего врага, вознамерившегося столкнуть нас со своего пути к мировому господству. Наше дело – правое дело, мы ведем борьбу за освобождение нашей родины от иноземного нашествия, Европы и славянства от германского преобладания и всего мира от невыносимого гнета постоянно растущих вооружений. (Рукоплескания, возгласы «браво!».) В этой борьбе мы все заодно, мы не ставим условий и требований, мы просто кладем на весы борьбы нашу твердую волю одолеть насильников! (Рукоплескания на всех скамьях, возгласы «браво!».)
Граф Мусин-Пушкин (Октябристы):
– Избранники земли Русской, братья! Бывают в жизни народной минуты, когда все мы, мысли все, чувство, весь порыв народный должны выразиться в одном только кличе. Пусть будет этот клич: Бог, Царь, Народ и наша победа над врагом! (Шумные рукоплескания.)
«Здравствуй, Александра.
Вчера заглянул в письмо, которое строчил писарь под диктовку одного из моих рядовых. Начало самое что ни на есть патриархальное: «Во первых строках моего письма спешу сообщить Вам, дорогая наша супруга, что я, Ваш муж и пеший ратник Иван Алексеев, жив и покуда, попечением Господним, еще вполне цел и здоров».
Замени «пешего ратника Ивана Алексеева» на «штабс-капитана Дмитрия Аксакова» – и довольно. Под каждым прочим словом я охотно подписываюсь.
Наконец-то улучил эту минуту – написать тебе! Давно надо бы, понимаю, ведь уже три недели я в действующей армии, но за эти дни обрушилось столько ярких, новых, волнующих переживаний и впечатлений, что в результате в голове образовался полный сумбур, мысль не хочет принять определенного направления, а скачет и перепрыгивает.
Писать на походе или в бою нет времени и места, а если выдается свободный час-другой, то стремишься его использовать для сна, чтобы набраться покрепче сил. Последние две ночи пришлось провести в окопах: с рассветом начиналась перестрелка.
Бои я подробно не описываю, так как нельзя этого описывать в письме. Страшно только первые пять-десять минут, а потом совершенно ничего не чувствуешь и даже не сознаешь, существуешь ты или нет, живешь ты или тебя уже убили. Находишься в каком-то азарте, но зато вечером какой упадок сил! После первого боя, сидя уже за столом, я заснул во время еды, и картошка упала из рук на полдороге ко рту.
Вообще, как только скрылся неприятель, совершенно забываешь, что находишься на войне, – словно в учебном походе. Мне кажется, что и войны совсем не было…
Помнишь каток на Черном пруду, и студеный ветер, и какие у тебя были твердые от мороза, румяные щеки, и как я обнимал тебя за талию, пока мы выписывали «восьмерки», и шептал в твое разгоревшееся от моих губ ушко: «Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила…»? Вспоминай эти слова как можно чаще! Не забывай, что ты была моей первой любовью, пусть всего лишь юношеской и даже полудетской, но – любовью. Говорят, первая любовь не исчезает бесследно. Может быть, может быть… Я готов в это поверить, ведь волны жизни прибили нас друг к другу именно тогда, когда каждый уже позабыл прошлое и готов был искать другого счастья. Возможно, мы и впрямь были предназначены друг другу. И то, что происходило между нами в купе курьерского поезда, уносившего нас в Москву после нашего венчания, для меня исполнено того же священного смысла, что и беспредельно печальный пушкинский речитатив, который я когда-то шептал тебе с разухабистой, бессмысленной, юной веселостью. Однако я прекрасно понимаю, что сейчас мы с тобой – всего лишь венчанные любовники, еще не успевшие стать воистинусупругами, то есть людьми, которые будут всю жизнь идти рядом, в однойупряжке. Сейчас на всем свете нет ни одного человека, которому я мог бы доверить страшную тайну (экие пошлые слова, однако они соответствуют действительности, как и всякая пошлость… ведь первоначальное значение этого слова есть «обыденный, навязший в зубах»), которая меня обременяет, нет ни одного человека, на чьи плечи я могу переложить хотя бы часть той ноши, которую принужден влачить. Но я очень хочу, чтобы ты поверила мне, поверила вполне: я не интересничаю и не нагоняю пустых страхов. Опасность, которая нависла надо мной, а через меня, увы, над тобой, в самом деле велика! Дело в твоем приданом, в этих несметных, случайных, дурных деньгах… Понимаешь, если бы не война, у меня бы не было выбора, я бы поступил так, как мне предписывалось, но война в какой-то степени предоставила мне возможность для маневра. В любом случае я уповаю на лучшее и постараюсь использовать все предоставленное мне судьбой время для того, чтобы… чтобы выбраться из той ямы, в которую я угодил не по злонамерению, а лишь по неосторожности. Угодил сам – и невольно увлек за собой и тебя, и всех моих и твоих близких.
Всё, более ничего не могу сказать. Чем меньше ты будешь знать, тем спокойней будешь себя чувствовать. Поверь, что я думаю о тебе постоянно, что я молюсь о тебе, молю Бога, чтобы дал тебе веры в меня и твердости духа. Это будет тем более трудно, что больше ты не получишь от меня ни одного письма. Ни ты, ни мой отец, ни моя maman. То есть нет, я не совсем точно выразился. Я буду писать тебе, как же иначе, и писать часто, но адресовать эти письма я буду некоей даме, соседке моей матери по имению. Чтобы пресечь могущие у тебя возникнуть ревнивые подозрения, скажу, что это почтенная особа, замужняя и имеющая детей (муж ее, правда, преизрядный балбес, но сие не имеет к делу никакого отношения), близкая приятельница maman, ей вполне можно доверять. Она будет передавать мои письма maman, ну а та уж тебе. Но при этом ты должна (я не зря дважды подчеркиваю это слово!) делать вид, будто ничего не знаешь обо мне. Такую же роль предстоит играть моей матери.
Скрывай даже от твоих родных, от отца, от Шурки и Олимпиады Николаевны. Ну и от подруг, конечно. А в первую очередь – от твоей тетки Лидии Николаевны Шатиловой. Прежде всего – от нее! Не стану ничего объяснять, потому что не могу объяснить. Просто поверь! Делай вид, что ты крайне обеспокоена, что ты обижена, озлоблена, что оскорблена и забыла о самом факте моего существования, делай, словом, какой угодно вид – только не выдавай никому ни номера моей воинской части, ни места ее расположения. Не обмолвись ни словом о тех новостях, которые я буду тебе посылать. Maman моей, конечно, будет проще: она живет в глуши. Ты – на виду…
Тебе придется трудно.
Я ничем не успел заслужить твоего доверия. Я вовлек тебя в этот брак, как в сущую авантюру, а теперь смиренно признаю, что авантюра оказалась опасной, может быть, смертельно опасной. Я не имею права тебя о чем-то просить. И все же прошу… прошу ничего обо мне не знатьдо тех пор, покуда я не дам новых распоряжений.
И еще об одном прошу, нет, даже умоляю: не забывай меня. Ты не поверишь, ты никогда не поверишь, до какой степени мне нужно знать, что ты помнишь меня и думаешь обо мне!
Целую тебя, целую. Храни тебя Бог!
Твой муж Дмитрий Аксаков».
Марине снилась Волга. Волга под Откосом. Неподалеку, на Верхней Волжской набережной, играл военный оркестр – бухал барабан, и литавры звенели назойливо, а Марина стояла у самой кромки волн и бросала в реку какие-то красные цветы на длинных стеблях. Иногда она воровато оглядывалась по сторонам: ведь никто не должен был знать, что она делает. Почему? Неведомо. Это была одна из тайн, сохранение которых иногда властно диктуют нам наши сновидения, не затрудняясь объяснением причин. И вдруг, бросив случайный взгляд на свои руки, Марина обнаружила, что с них в воду стекает кровь. Руки ее полны не цветами, они обагрены кровью!
Не веря глазам, Марина поднесла пальцы к лицу – и проснулась.
Резко села на своем узком, неудобном диване.
Темно, лишь блеклая лунная полоска, пробившаяся сквозь щелку в ставнях, лежит на полу.
Тихо, слышно только легкое дыхание Павлика да негромкое, сладкое сопение Сяо-лю.
Ночь. Марина у себя дома. Нет, не там, в Энске, в двухэтажном особняке на Студеной улице. Она в городе Х., в своей бревенчатой избенке, стоящей на самых окраинах Тихменевской улицы, протянувшейся вдоль Артиллерийской горы, за железнодорожными путями (дальше только городское кладбище), в глубине старого, одичавшего сада. Уже полтора года, с тех пор как родился Павлик, это дом ссыльнокаторжной поселенки Марины Аверьяновой, выхлопотанный для нее в городской управе доброхотным старанием купца первой гильдии Василия Васильевича Васильева, старинного знакомого ее отца, Игнатия Тихоновича, царство ему небесное!
Старинный знакомый отца… Нет худшей рекомендации в глазах Марины Аверьяновой!
Она тряхнула головой. Да что такое? Вроде проснулась уже, а литавры отчего-то все звенят, и барабан по-прежнему бухает. Но какой же может быть оркестр среди ночи?
Наконец сообразила, что звуки доносятся со стороны двери.
Соскользнула с дивана и ступила босыми ногами на прохладный некрашеный пол. Она наперечет знала все скрипучие половицы – Павлик в младенчестве спал беспокойно, вздергиваясь от каждого неосторожного шума, это теперь сон его сладок и безмятежен, – и беззвучно прокралась к двери.
В ее избушке, как почти во всех обывательских домиках города Х., дверь была двойная. Первая дверь закладывалась изнутри засовом, точно так же запиралась и вторая. Между ними находились небольшие сенцы. Внешнюю дверь запирали только на ночь, днем она обычно оставалась приотворенная, но для того, чтобы хозяева могли видеть, кто вошел в сени, на внутренней двери было небольшое окошечко, забранное створочкой.
Это окошечко Марина ненавидела лютой ненавистью. Оно напоминало тот «глазок», через который заглядывали надзиратели в камеру Энского острога, куда в мае четырнадцатого года была заключена Марина Аверьянова и откуда она отправилась в ссылку в Приамурскую губернию. Правда, «глазок» был зарешечен и закрывался створкой с внешней, коридорной стороны, а окошко на двери Марининой избенки – с внутренней. Да невелика разница! Она в это окошко никогда не выглядывала, но сейчас осторожно сдвинула створку – и тотчас вернула ее на место прежним бесшумным движением.
И замерла, лишившись дыхания, покрывшись липким потом от страха.
Внешняя дверь, которую она с вечера собственноручно заперла на железный засов, оказалась распахнута настежь. Лунный свет щедро вливался в сенцы, на полу которых сидел ражий (он показался Марине огромным!) мужик с бритой головой, одетый в какое-то заскорузлое рванье, и кайлом раскачивал дверь. Изредка кайло срывалось и издавало те самые металлические звуки, которые и разбудили Марину.
Кат! Беглый каторжник! С Сахалина ли, из зейских ли лесов, с амурских ли угольных копей прибрел он сюда, чтобы ворваться в стоящую на отшибе избенку и поживиться всем, что найдет, без раздумья и жалости прикончив хозяев…
Бритая башка… пустые, оловянные глаза… беспощадные руки… лишенные жалости сердца… Сколько такого отребья навидалась Марина в своем пути от Энска до города Х., сколько страхов натерпелась на пересылках, как возненавидела уголовных каторжников! Давно ушли в прошлое времена идиллических благоглупостей, когда она всякого заключенного, всякого острожника считала жертвой «антинародного царского режима» и относилась к этим «жертвам» с глупым щенячьим заискиванием. Ни жалости, ни даже легкого сочувствия не вызывала теперь у нее уголовная шваль. И что с того, что и она, и этот кат, рвущийся в ее дом, – оба они заклеймены именем «преступник», что оба они лишены свободы? У нее и мысли нет распахнуть ему «братские объятия», как «товарищу по борьбе», и единственная надежда спастись от этого «товарища» – обратиться за помощью к «проклятым псам самодержавия», к «опричникам», то есть кинуться в полицию!
Легко сказать… Но как это сделать?
Боже упаси поднять крик или хоть малейший шум – каторжник снесет засов в несколько минут и мигом ворвется в дверь. Пока он думает, что у него впереди вся ночь до рассвета, пока надеется напасть на спящих, он будет осторожничать. Значит, в доме должна блюстись сонная тишина. Только бы не проснулся Павлик! Его крик разъярит, раззадорит злодея.
Марина с легкостью, неожиданной в ее грузном теле, метнулась за занавеску, где на одной широкой лавке стояла плетенная из тальника (так здесь называли иву) корзина – Павлушина колыбелька, а на другой, свернувшись калачиком, спала маленькая нянька Сяо-лю, и, ладонью зажав ей рот для надежности, другой рукой легонько потрясла ее за плечо, выдохнув чуть слышно:
– Проснись, Сяо-лю! Проснись!
Девчонка резко села, со сна бестолково взмахнула руками, и в темноте испуганно замерцали ее темные, косенькие глазенки.
– Каторжник ломает дверь! – шепнула Марина, прильнув губами к уху девочки. – Ты должна вылезти в окошко, а потом бежать в участок. Слышишь? Веди сюда полицию! Не то он всех нас убьет!
Сяо-лю моргнула, что означало – она слышит, она все поняла, и тут же взгляд ее, прикованный к лицу Марины, перебежал в сторону, к колыбели Павлика.
Марина поняла значение этого взгляда. Сяо-лю хотела сказать, что она возьмет с собой ребенка.
– Его нельзя будить, – прошелестела губами в ответ на безмолвный вопрос. – Закричит, и тогда убийца может ворваться. Беги скорей!
Темные глаза вернулись к лицу хозяйки и влажно заблестели. Марина поняла, что они наполнились слезами. Она читала в этой чистой душе, как в незамысловатой книге.
– Мне не пролезть в окошко, – качнула головой. – Бежать должна ты одна.
Сяо-лю снова моргнула, и Марина наконец отняла ладонь от ее губ.
Без малейшего шума Сяо-лю соскользнула с лавки, на миг замерла около колыбельки, наклонилась над спящим Павликом, потом выпрямилась и метнулась к окну. Ее крошечные босые ножки, по счастью не изуродованные бинтами, как у высокородных или зажиточных китаянок, словно бы не касались пола. Вот она остановилась перед окном, сунула под халат свою длинную черную косу, чтоб не мешала, и тихо-тихо потянула болт ставни.
«Только бы не заскрипел!»
Нет, болт вышел легко, а вот когда Сяо-лю принялась открывать окошко, задребезжало плохо пригнанное, незамазанное стекло. Марина облилась холодным потом, но тотчас перевела дух, понимая, что за скрежетом своего кайла каторжник вряд ли расслышит это слабое дребезжанье.
Сяо-лю легко вскочила на лавку, стоявшую под окном, и проворно выскользнула наружу.
Марина притаилась возле окна. Вот донеслось отдаляющееся шуршание бурьяна, потом чуть слышный скрип… Он означал, что Сяо-лю прокралась не через ворота, ведущие на улицу (здесь каторжник легко мог ее заметить), а через укромную калитку в заборе, ограждающем сад со стороны кладбища. Теперь она проберется через кладбище, а оттуда побежит к вокзалу, где всегда, даже по ночам, найдешь полицейского.
Умница, какая умница эта маленькая уродливая метиска, шестнадцать лет назад родившаяся от совершенно невероятной связи китайца и женщины из племени гольдов! Китайцы – довольно красивая раса, причем несмотря на то, что здесь, в Х., им приходится заниматься самой незначительной работой: огородничать, портняжить, торговать всякой, как говаривали в старину, мелкой щепотью, несмотря на то, что они почтительно кланялись всякому русскому, приговаривая: «Дластуй, капитана! Дластуй, мадама!», несмотря на кличку «ходя-ходя», которой их называли все, от мала до велика, в Х., внутри своего клана китайцы умудрились сохранить национальное достоинство и весьма блюли чистоту своей крови. Гольдов и гиляков, обитателей амурских низовьев, живших исключительно рыбалкой да охотой, считали никудышными дикарями и откровенно выказывали им свое презрение. Однако китаец Чжэн все же обрюхатил плосколицую, узкоглазую, кривоногую рыбачку, изредка торговавшую на Плюснинке, на Нижнем базаре, кетой. И вот как-то раз она приплыла в Х. на оморочке (так гольды называли узкую, длинную, долбленную из дерева лодчонку, которая управлялась двухлопастным веслом), бросила ее на базарной пристани и, переваливаясь, точно уточка, придерживая руками выпуклый живот, отправилась к дому, где жил сам Тифон-тай, старый и очень богатый китаец, глава китайской общины в городе Х. и его окрестностях. Именно перед его домом уселась беременная гольдячка прямо на мостовой и сидела так, потупившись, молча, не трогаясь с места, прикрыв узкие глаза толстыми веками и понурив голову, волосы на которой, по обычаю, были смазаны ворванью, отчего напоминали толстые, жирные черные нити.
Китайцы, следуя примеру Тифон-тая, ходили мимо нее, словно мимо пустого места. Женщина сидела сутки и еще сутки, не проглотив ни куска, не выпив ни капли воды, даже за нуждой не отходя, только сосала свою длинную трубку, в которой уже давно кончился табак (гольдячки без этих своих трубок, набитых крепчайшей махоркой, шагу не шагнут!), являя собой молчаливое олицетворение терпения и покорности. А потом вдруг повалилась на бок и принялась возить по булыжнику ногами, стонать и задирать на себе ровдужный,[1] вышитый тусклым гольдяцким бисером халат. Тифон-тай, несколько раздраженный затянувшимся присутствием рядом со своим домом низшего существа, послал служанку посмотреть, что затеяла эта дикарка. Служанка засеменила своими маленькими, изуродованными ножками, раскачиваясь, словно тростник, колеблемый ветром (собственно, именно ради этой походки китайцы и перебинтовывали женские ножки, сгибая их наподобие копытца), выбралась кое-как за ворота, наклонилась, прикрываясь веером, над слабо стонущей женщиной, а потом громко ахнула и со всей возможной прытью устремилась обратно, громко стуча деревянными подошвами своих туфель. Воротясь, она доложила, что «дикарка» затеяла рожать ребенка и одновременно «уходить в буни». На языке гольдов это означало – уходить к праотцам, то есть умирать.
Тифон-тай быстро считал не только деньги. Он мигом сообразил, какой урон его репутации среди русских «капитана» и «мадама» нанесет смерть беспомощной женщины у ворот его роскошного дома, и приказал подать ей помощь. Но оттого ли, что предки гольдячки уж очень хотели ее видеть, по другой ли какой причине, однако та вскоре умерла. Правда, перед тем как навеки закрыть глаза, она успела прошептать по-русски (это был язык международного общения в городе Х. и вообще на Дальнем Востоке, даже наглые американские китобои-браконьеры принуждены были его учить!), что отец ее ребенка – китаец Чжэн…
Тифон-тай не унизился до того, чтобы подвергнуть сомнению слова умирающей. А припертый к стенке Чжэн не унизился до того, чтобы оправдываться. Он просто-напросто к исходу дня ушел из Х., благо был еще молод и не обременен семьей. Больше о нем никто и никогда ничего не слышал. Ну а малявка, названная почему-то Сяо-лю, что означало «уточка», выросла между узенькими улочками «шанхая», китайской слободки, и русскими улицами. Видимо, инстинктивно ощущая себя чужой и среди китайцев (нечистая кровь, косоротились они при виде ее, наполовину гольдячка, дикарка!), и среди гольдов, которые ее вообще сторонились и при встрече начинали делать руками охранительные знаки (ребенок, стоивший жизни матери, считается у гольдов существом опасным, отмеченным печатью зла), Сяо-лю тянулась именно к русским. Тем паче что Тифон-тай, повинуясь непонятной причуде сердца, а может быть, как и всегда, трезвому житейскому расчету, приказал крестить девчонку в православной церкви (к слову сказать, именем Пелагеи). Впрочем, Сяо-лю выросла не слишком-то истовой христианкой: молиться не умела, к Богородице относилась почему-то неприязненно, однако обожала младенца Христа. Из нее каким-то образом получилась удивительная нянька: заботливая, любящая, веселая, нежная. К тому же она была неглупа, молчалива, послушна, не гнушалась никакой работой по дому, что весьма роднило ее с китаянками, зато уж неприхотливостью могла поспорить с любой гольдячкой. Курить, правда, не курила, но, как и все обитатели амурских берегов, до одури любила крепчайший, непроглядно черный горячий чай, желательно с диким таежным медом.
Когда ее покровитель умер, Сяо-лю прибилась на задворки военного лазарета, что стоял на Артиллерийской горе, над самым Амуром: кормилась солдатскими объедками, которые выискивала украдкой среди отбросов. Там ее и увидела милосердная сестра Елизавета Васильевна Ковалевская, водившая дружбу с семьей купца Васильева и знавшая, что Васильевы опекают высланную из Энска беременную «политическую» Марину Аверьянову. Когда Марине пришло время рожать, Сяо-лю, отмытая в лазаретной бане и приодетая в новый сатиновый халат, уже хозяйничала в ее избенке близ кладбища. Марина не могла нахвалиться нянькой, которая обожала Павлика и клялась в вечной благодарности своей «мадаме Маринке». Ну что ж, очень скоро станет ясно, что понимает Сяо-лю под словом «благодарность»…
О нет, не слишком скоро, рассудила Марина. Раньше чем за полчаса ей не обернуться. Ножки-то у нее проворные, слов нет, однако пока добежит до вокзала, пока растормошит спящих полицейских, пока те возьмут в толк, о чем лопочет перепуганная девчонка… На счастье, по-русски Сяо-лю говорит вполне хорошо, хоть и коверкает язык, как все китайцы. И Марина невольно улыбнулась, представив, как Сяо-лю начнет причитать в участке: «Ой, капитана, скорей безай! Хунхуза дверь ломай, мадама Маринка убивай, Павлисика убивай! Скорей левольвера, саску забирай, безай, спасай!»
Ну, что хунхузами китайцы называют разбойников, всем известно. Может быть, и в самом деле городовые с револьверами и шашками быстро придут на помощь…
Павлик сонно вскрикнул, и у Марины замерло сердце.
– Господи, – пробормотала она враз пересохшими губами, – помоги!
И тут же устыдилась этого ветхозаветного порыва. На Бога надейся, а сам не плошай, вот главная мудрость, которую она усвоила в жизни. Бог на стороне сильных, несправедливых, Бог на стороне тиранов, злодеев. И можно не сомневаться, что сейчас небесный старикашка с нимбом вокруг лысой головы поможет не Марине, а этому ужасному мужику, который с тупым упрямством ломает дверь кайлом… потом тем же кайлом он забьет до смерти Марину и Павлика, а сам начнет шарить по их скудным пожиткам и жрать густую, наваристую уху из горбуши. Уха стоит в чугунке в печи, Марине и Сяо-лю ее хватило бы на два дня…
А если кинуться ему в ноги? Самой отдать все, что у нее есть, те небольшие деньги, которые заработала своим ремеслом фельдшерицы? Самой налить ему ухи и завернуть в чистую тряпицу хлеба на дорогу?
Может, помилосердствует?
Нет, вряд ли. Изнасилует, да все равно убьет.
Мысль о теле грязного мужика, о любом мужском теле показалась настолько омерзительной, что Марина едва справилась с припадком тошноты.
В ее жизни – в той жизни, которую она уже два года пыталась забыть, да никак не могла, – был только один мужчина, но он предал ее, и с тех пор на этих животных Марина не могла смотреть без отвращения. Пусть уж лучше убивает сразу…
Внезапно стук умолк. Неужели каторжник сейчас ворвется?!
Марина с ужасом уставилась на дверь. В сенях какая-то суета, возня, глухой стон… и тут же радостный писк:
– Мадама Маринка! Отворяй!
Боже мой, да ведь это голосишко Сяо-лю! Неужели она уже вернулась с полицией? Так быстро? Быть не может. Или встретила наряд на обходе?
Марина кинулась к двери, но руки тряслись, никак не получалось отодвинуть засов.
– Мадама Маринка!
Голос Сяо-лю теперь послышался со стороны окна, и вот в лунном свете замаячила ее черноволосая голова.
– Отворяй! – шептала девчонка, даже сейчас не забывавшая, что главное – не разбудить Павлика. – Хунхуза больсе нету, добрый капитана убивай хунхуза.
Какой-то «добрый капитана» убил ката. Полицейский, что ли? Да нет, вряд ли стал бы полицейский убивать беглого каторжника, он бы повязал его, притащил в участок, а потом отправил по этапу туда, откуда тот бежал.
Тогда что все это значит?
Марина помогла Сяо-лю влезть в кухню:
– Ты была в полиции?
– Нет. – Девчонка мотнула головой, и черная коса, выскользнувшая из-под ворота халата, заметалась по спине. – Моя в полисю не ходи, нет! Моя на кладбиссе безай, капитана там гуляй. Моя крисяй, плакай: «Ой, скорей, скорей безай помогай, капитана! Мадама Маринка плохо! Беда мадама Маринка!» Капитана железяка хватай, безай, хунхуза убивай, мадама Маринка спасай. Надо капитана двери открывай, спасибо говори!
И Сяо-лю метнулась к двери, отодвинула засов.
Марина ахнула, прижала руки к горлу, давя тошноту: у порога тяжелым мешком лежало неподвижное тело ката. На бритой голове – кровавая пузырящаяся яма.
Чем же его навернул «добрый капитана»? Какую «железяку» он схватил на кладбище? Лом, что ли? Лопату? Может быть, этот «капитана» – могильщик, которому не хватает времени рыть могилы днем, вот он и трудится ночью?
Однако где же он, ее спаситель? Куда пропал?
Тем временем Сяо-лю подобрала повыше халат, перескочила через труп, словно и впрямь через мешок, огляделась, выскочила на крыльцо. Слышно было, как она бегала по утоптанной земле дворика, стуча босыми пятками, потом шуршала травой, мечась по огороду… Наконец девчонка снова возникла в сенях, потерянно разводя руками:
– Нету капитана! Убезай!
Ну, это Марина и сама уже поняла.
В начале февраля Шурка Русанов возвращался от приятеля, с которым вместе делал контрольную по тригонометрии, как вдруг увидел, что по Варварке валом валит народ – и все спешат в одном направлении, к Острожной площади. С ног сбиваются, некоторые, более нетерпеливые, переходят на бег, лица у всех возбужденные…
На глаза Шурке попался знакомый гимназист, Владик Введенский.
– Что такое, куда народ бежит? – спросил Шурка. – Пожар, что ли?
– Винный склад загорелся, – бросил на бегу Владик.
– Чего, извините, врете, молодой человек? – обиделся пожилой человек в картузе, по виду мастеровой. – Никакого пожара нет! Пленных немцев сейчас в Острог поведут, значит.
– Пленных? – оживился Шурка. – Пойти разве и мне посмотреть…
На углу Острожной площади и Варварской улицы уже собралась порядочная толпа – преимущественно простого народу. Все были очень оживлены, разговоры не смолкали. Любопытный Шурка знай вертел головой, стараясь все разглядеть и расслышать.
– Пять тысяч, слышно, пленных-то, народ всё здоровущий… – всплескивала руками востроносая бабенка. – Супротив каждого по два солдата идут с ружьями, а позади офицер с саблей.
– Ну, сразу видно, что дура, – хохотнул мастеровой, виденный Шуркой еще на Варварке. – Зачем на каждого пленного по три человека караулу? На десятерых одного достаточно.
– Сам-то умен! – обиделась бабенка. – Он, немец, хитрый: изловчится да и пырнет солдата!
– Чем же он пырнет, без оружия-то? Захлопни говорилку, тетка, завралась! – начал сердиться мастеровой.
– А что, православные, слышь, Вильгельма, анпиратора германского, тоже поведут? – пробилась в первые ряды монашенка в черной косынке.
– Откуда ты, сестрица, такое взяла?
– Один человек говорил, что в газетах это пропечатано: Вильгельма-де на Сахалинный остров сошлют, а покуда он здесь, в Остроге, сидеть будет.
– Ерунда! – раздался важный голос, в обладателе которого сразу можно было распознать человека начитанного. – В газетах писали, дескать, вот такие же темные, как вы, невесть с чего болтают, будто Вильгельма на Сахалин сошлют…
– Ишь какой светлый! – обиделась монашенка. – Мы тоже газеты читаем, знаем, что к чему!
Вокруг нее собрались бабы, закивали согласно.
Обладатель важного голоса выбился из толпы и оказался мужчиной лет сорока с приказчичьей внешностью.
– Касательно Вильгельма полагаю, – изрек он, – что это одна стратегичность, потому что не приходилось читать, чтобы который-нибудь Вильгельм в плен попался…
– А рази не один он?! – в ужасе вопросили бабы.
– Супротив нас пять Вильгельмов воюют, – пояснил приказчик. – Главный Вильгельм, немецкий, потом Вильгельм баварский, Вильгельм дунайский, Вильгельм албанский, Вильгельм дурацкий…
– Ой, бабыньки, страсти-то… – возопила востроносая.
– Ну и чепуха, – встрял Шурка. – Вильгельм албанский и правда есть, а дурацкого нет. Дураццо есть, город в Албании…
Образованность свою он показывал зря, никто его уже не слушал.
– Ведут!
Зрители шарахнулись к площади, толкая и давя друг друга, но тревога оказалась ложной.
Вечерело. Нетерпение любопытных нарастало. Вдруг прошел слух, что пленных провели Покровкой. Разочарованная толпа быстро растаяла.