Где-то, когда-то, давным-давно тому назад…
И. Тургенев
Война всё спишет.
Народная мудрость
– Ну что вы, товарищ Поляков, – бормотал переконфуженный военком, – зачем было так беспокоиться? Я бы сам пришел… Наше дело служивое…
– Это не беспокойство, а работа, – веско возразил Поляков. – Работа наша такая, понимаете, товарищ Власенко?
Власенко истово кивнул, глядя на капитана с тремя энкавэдэшными «шпалами» на петлицах так преданно, словно по первому его слову готов был вытянуться перед ним во фрунт, а потом, печатая шаг, броситься в огонь и воду, или кинуться лбом стену прошибать, или побивать семерых одним махом, или совершить любое подобное деяние.
Не по себе было Власенко, сразу видно. Побаивался он нежданного гостя. Побаивался – и очень хотел ему угодить.
– Давайте, – сказал Поляков, изо всех сил стараясь, чтобы Власенко не заметил, какая тоска охватила его от трусоватой услужливости военкома. – Давайте выкладывайте ваши наблюдения.
И страшным усилием мышц подавил зевок, разрывающий челюсти. Спал он в последнее время мало и плохо, иные ночи вовсе без сна проводил, и отнюдь не только потому, что у него «работа такая», а просто… мысли мучили всякие. Бессмысленные мечты, бесполезные сожаления, бестолковые попреки. Споры с самим собой, вернее, с тем существом, которое обитает внутри каждого человека и порой начинает его поедом есть. Совестью зовется то существо. Иные счастливчики этим «квартирантом», которого хлебом не корми, только дай по душам поговорить, не обременены, однако Поляков к их числу, увы, не принадлежал и оттого измучился от бессонных ночей, ибо совесть живет отнюдь не по московскому, не по энскому и даже не по среднеевропейскому времени. У нее свои часы, свой календарь и свое время сева и жатвы.
Днем же в сон клонило просто страшно.
Власенко положил на стол простенькую серую папку с обмахрившимися от частого завязывания и развязывания тесемками. Посередине обложки была жирно и крупно начертана цифра 1, что, видимо, означало первостепенную важность дел, хранимых в папочке.
– Вот они, товарищ капитан, – сказал Власенко, вынимая несколько листочков в клетку и косую линейку, выдранных, судя по всему, из ученических тетрадок по арифметике и грамматике и исписанных разнообразными, вполне, впрочем, взрослыми, почерками. – Вы только прочтите, что пишут, гады!
Поляков, привычным напряжением лицевых мышц придав себе заинтересованное выражение, взял один из исписанных «гадами» листков и прочел на нем следующее:
«В военкомат Свердловского района г. Энска от Семина Ильи Зосимовича
Заявление
Я, Семин И.З., прошу отправить меня на испанский фронт, чтобы бить фашистских стервятников, наступивших на горло республиканцам. В просьбе моей прошу не отказать».
Далее следовала подпись.
Даже если Поляков и не мог представить себе стервятников, которые кому-то наступили на горло, на лице его сие никак не отразилось. Он деловито кивнул, отложил листок и взял следующий.
Это тоже было заявление в военкомат Свердловского района города Энска, но принадлежало оно перу некоего Попцова Серафима Ивановича, написавшего:
«Прошу зачислить меня добровольцем в ряды интербригадовцев, сражающихся в Испании, потому что я хочу отдать все силы, а если понадобится, и жизнь для защиты наших испанских товарищей и их идеалов, а также для уничтожения фашизма как в отдельно взятой Испании, так и во всем мире».
В таком же духе было написано еще четыре заявления, которые хранились в военкомовской папке. Авторами их оказались Фесин Федор Федорович, Пашков Никифор Павлович, Данилко Сергей Валентинович и Монахин Николай Глебович. Все вышеназванные граждане выражали горячее желание помочь испанским товарищам и не пожалеть никаких сил для уничтожения фашизма, который в одночасье прибрал к рукам власть во франкистской Испании.
– Ну что же, – неопределенно проговорил Поляков, по второму, а потом и по третьему разу прочитывая заявления, – ситуация не кажется мне такой уж тревожной, как вы ее представляете, товарищ Власенко. Ну, разумеется, официально Советский Союз не вмешивается во внутренние дела стороннего суверенного государства, и нет никаких официальных заявлений о том, что наша страна якобы помогает республиканцам. Однако слухи, что в составе интербригад много советских людей, сами знаете, товарищ Власенко, отнюдь не ложны. Другое дело, что посылают в Испанию не каждого, далеко не каждого! Думаю, заявления такого рода лишь проявление романтического, вполне естественного желания бороться за торжество наших идеалов в горячей точке планеты, каковой сейчас является Испания.
Он говорил кругло и обстоятельно, по опыту зная, что эта манера прибавляет ему веса и уважения в глазах вспотевшего от служебного усердия военкома. Всякий номенклатурщик был до одури заболтан всевозможными совещаниями, собраниями и оперативками, а потому моментально соловел и млел, когда при нем начинали изъясняться так, как сейчас делал опытный, профессиональный, отъявленный демагог, лжец и болтун Егор Егорович Поляков.
– Честно признаюсь, я и сам подавал заявление в свою партийную ячейку об отправке в Испанию, – продолжал он. – И получил отказ. Архинеобходим для борьбы с внутренним врагом! Но я вполне могу понять чувства тех, кто эти заявления писал. А что возмущает вас, товарищ Власенко?
– Да вы сами посудите, товарищ капитан, – проговорил военком. – Заявления не простыми гражданами писаны. Заявления от простых граждан у меня в отдельных папочках хранятся. Их стремление исполнить свой интернациональный долг мною вполне уважаемо. Но Фесин, Монахин, Попцов и прочие – отщепенцы, лишенцы, отпрыски врагов народа. Фесина отец, бывший преподаватель Политехнического института, по 58-й осужден! С Попцовым – аналогично. Старшие Семин и Данилко – та же статья, по делу Камышинского речного пароходства проходили, искупают свою вину перед Родиной в исправительно-трудовых лагерях. Отец Пашкова был среди диверсантов с Автозавода, которые замышляли детище первых пятилеток взорвать и остановить выпуск продукции, жизненно необходимой народному хозяйству. Приговорен к расстрелу, приговор приведен в исполнение. Наше советское правительство гуманно оставило на свободе их детей, поскольку, согласно указанию товарища Сталина, в нашей стране сын за отца не отвечает. Однако эти исчадия не пожелали встать на путь перековки и исправления, а пожелали отплатить черной неблагодарностью нашему советскому правительству и лично товарищу Сталину за их человечность и доброту. Теперь понимаете?
За те почти двадцать лет, которые Егор Поляков прожил под этим чужим для него именем, а тем паче – за десять лет работы в органах он виртуозно научился отсеивать словесную шелуху, на которую столь горазды были советские ораторы, и доискиваться до сути их речей. Случалось, правда, что сути просто-напросто не существовало: одни политические фиоритуры, ничего более. Вот и в речах Власенко он никак не мог найти смысла. Однако показать это военкому было никак нельзя. Еще та публика… В два счета накатает очередной донос – мол, капитан Поляков проявил политическую близорукость и не смог разглядеть в предъявленных ему компроматах опасности для нашего советского правительства и лично товарища Сталина. Или не пожелал? Какие из этого следуют выводы, товарищи?..
Поляков поглядел в небольшие, аккуратненькие, голубые глаза военкома, излучавшие служебное рвение, и осторожно проговорил:
– Так вы думаете, эти заявления…
Он и сам не знал, что следовало сказать далее. Однако Власенко радостно подхватил:
– Ну да! Конечно! Лишь для отвода глаз они пишутся! В расчете на нашу политическую мягкотелость и близорукость! Предположим, направим мы вражеских отпрысков в Испанию, так они там начнут в спину интербригадовцам стрелять, а потом и перебегут к фашистам, чтобы открыто вступить в ряды врагов коммунизма!
«Ай да военком, – подумал Поляков. – Ай да сукин сын. Ай да молодец». На самом деле все это было вовсе не так глупо, как может показаться нормальному человеку. То есть насчет Семина, Данилко и, как его там, Монахина еще вилами на воде писано. Очень может быть, что тут товарищ Власенко проявил не политическую близорукость, а таковую же дальнозоркость, увидав то, чего на самом деле и в помине нет. Но сам-то Егор Егорович Поляков подавал свое заявление на отправку в Испанию именно с этой целью: перейти линию фронта и присоединиться к тем самым «врагам коммунизма», о которых говорил Власенко и к которым Поляков принадлежал всю жизнь – и по рождению, и по воспитанию, и по самой сути своей. Получи он возможность оказаться за пределами страны, только его и видели бы!
Разумеется, он не слишком рассчитывал на то, что его страстное, многолетнее желание будет удовлетворено так просто. Он не удивился отказу. Очень многие его коллеги из управления написали такие же заявления и тоже получили отказ. Однако сейчас Поляков встревожился: а что, если и в его действиях какой-то вот такой же сверхбдительный высший чин усмотрел истину? Сознание людей настолько отравлено патологической подозрительностью, что иной раз их посещают в самом деле пророческие откровения!
Как бы нелепо это ни выглядело…
Надо непременно поговорить с Григорием Алексеевичем. Сегодня же. Тот советовал Полякову вторично подать заявление об отправке в Испанию – теперь ясно, что нельзя. Ни в коем случае! Наоборот – нужно показать, что он всецело поглощен работой здесь, на месте. Нужно въесться по макушку в какое-нибудь дело… Жаль, что сейчас нет ничего достойного под рукой, не на чем проявить служебное рвение. Верин, точнее, Мурзин, – уже отработанный материал, со дня на день отправится по этапу. Под расстрел его подвести так и не удалось. Жива осталась эта сволочь, ради мести которой столько людей жизни свои отдало. Сестра… няня Павла… да и Александр Русанов тоже! Нет, вывернулся Мурзик, с кошачьей ловкостью умудрился уклониться от расстрельной статьи, и Поляков ничего не мог поделать, как ни старался. Конечно, после обработки на допросах от Мурзика одно воспоминание осталось: в беззубого, согбенного, седого старикашку превратился вальяжный, полный жизни красавец, – а все же Полякову этого было мало, мало. Он хотел видеть смерть Мурзика. Хотел видеть, как угаснет жизнь в его глазах. Сам спустился бы в тот подвал на Воробьевке, где «кончали» врагов. Сам разрядил бы свой пистолет в эту тварь…
Не привелось!
Конечно, у него была масса случаев застрелить Мурзика «при попытке к бегству», как в прошлом году Русанова, однако именно из-за случая с журналистом приходилось быть осторожнее. Слишком уж внимательно, со слишком уж озадаченным выражением вглядывался Мурзик в черты следователя Полякова… Если о том, кто он такой, догадался Русанов, почему не мог догадаться и Мурзик? И кто знает, не поделился ли он с кем своими догадками? Пристрелишь его, а потом какой-нибудь ушлый товарищ по работе, из тех, что всегда готов подставить ножку другому, возьмет да и начнет копаться в тех старинных отношениях, которые некогда связывали Мурзика и написавшего на него донос Русанова. После двадцати лет молчания, пройдя обработку у товарища Полякова. А откуда он взялся, этот Поляков? Да, конечно, его проверяли, без проверки в органы не берут, а все же? Какое странное совпадение, что накануне своего ареста Верин-Мурзин убил проститутку по фамилии Полякова… Уверял, что она нарочно заразила его сифилисом…
Залечили его, сифилис-то. Зря мучилась Лиза.
Все было зря!
Поляков думал о своем, однако лицо и тело, привыкшие за жизнь к самому изощренному притворству, продолжали исполнять привычную роль. Руки перебирали заявления. Глаза придирчиво всматривались в строки. Лоб напряженно хмурился. Рот кривился, словно насмехался над происками вражьих выкормышей, задумавших обмануть бдительных стражей революционных завоеваний.
А может быть, подозрительного военкома ему сам бог послал? Может быть, заняться этими заявлениями, раздуть дело о группе перебежчиков, пожелавших устроить себе эмиграцию под предлогом исполнения интернационального долга, – организовать то самое дело, на основе которого можно продемонстрировать свое служебное рвение?
Противно… Противно, да? Ну что ж, работа у него такая. Така́я работа и та́кая жизнь, что иногда тянет застрелиться.
А почему он до сих пор этого не сделал, интересно? Давно бы уже встретился со своими, а то ведь заждались.
«Нет, – разочарованно подумал Поляков, – не получится. Самоубийцы отправляются в ад, а все мои – мученики безвинные, они в раю. Придется и мне свое избыть, отмучиться!»
И Поляков опять принялся перечитывать заявления.
– Я ведь не просто так догадался об их вражьей сути, – радостно токовал между тем Власенко. – К тому же врагов нынче так много расплодилось, всех фамилий в памяти не удержишь. Но едва только увидал вот это, у меня в голове как будто – щелк! – Военком для наглядности прищелкнул пальцами. – И сразу встало все на свои места. Да вы сами взгляните!
И он сунул Полякову серый листок, на котором неровным и нервным почерком, состоявшим, чудилось, из одних острых углов, а потому читаемым с трудом, было написано:
«В военкомат Свердловского района г. Энска от Аксаковой Ольги Дмитриевны
Заявление
Прошу отправить меня добровольцем в ряды интербригады, сражающейся в Испании. Уверяю Вас, что буду честно, добросовестно исполнять все обязанности советского бойца. Я отлично стреляю, а также могу быть медицинской сестрой. Кроме того, я немного знаю испанский язык. В нужный момент готова отдать все силы и жизнь ради торжества наших идей и для восстановления честного имени своей семьи. Quiero morir por Patria».
– Видали?! – торжествующе заорал Власенко, тыча пальцем в листок. – Испанский она знает! Откуда? Разве в наших школах изучают испанский язык? Нет! Явно самостоятельно выучила. Зачем? Готовилась! К чему? К чему, я вас спрашиваю, могла готовиться Ольга Аксакова, как не к тому, чтобы воспользоваться нашей доверчивостью, с нашей помощью перебраться за границу и при первом удобном случае перейти к фашистам?! Вы ведь знаете, кто она такая?
Поляков кивнул. Да, он знал, кто такая Ольга Аксакова. Племянница Александра Русанова, застреленного следователем Поляковым, дочь Александры Аксаковой, спасенной тем же следователем Поляковым от допросов и избиений, но не спасенной им от ссылки… просто потому, что это было свыше его сил. Клятву, данную Русанову, он исполнил так, как мог. Feci, quod potui, faciant meliora potentes[1], как сказал бы отец.
А может быть, и не сказал бы.
Еще не факт, что он стал бы разговаривать с сыном, застрелившим Александра Русанова лишь для того, чтобы спасти свою шкуру и прикончить такую погань, как Мурзик. Кто его знает, отца, быть может, он счел бы жизнь Шурки Русанова слишком дорогой ценой за месть Мурзику.
Наверняка!
– Племянница врага народа, дочь врага народа, – продолжал пылать благородным негодованием Власенко. – Да еще и любовница врага народа!
– Ну, это не установлено, была ли она любовницей Верина, – неожиданно для самого себя сказал Поляков. – Верин посещал в их доме жену Русанова, свою старинную знакомую. Опять же, следствием не установлено, была ли Любовь Русанова замешана в делах Верина. Дело в отношении ее закрыто.
Ну да, закрыто. И это тоже часть исполнения той клятвы, которую Поляков дал Русанову перед тем, как выстрелить ему в лицо.
– Да я, собственно, не Верина имел в виду, а э… – Власенко пошуршал листками, – Монахина.
– Какого еще Монахина? – нахмурился Поляков.
– Кулацкого отродья, которое прокралось в ряды советского студенчества. Просто беда, как обстояли дела с бдительностью в нашем Энском университете! Монахин дошел до комсорга курса! Правда, нутро свое выказал, не мог не выказать: во время контрреволюционного мятежа на Петропавловском кладбище пытался защитить старшую Аксакову. Затем поддерживал ее дочь… Тут-то на него и обратили внимание. Докопались до прошлого: оказалось, скрывал свое происхождение. В анкетах писал – из беднейших крестьян, а на самом деле – кулацкий сынок, прижившийся под крылышком тетки, вдовы красного командира. Монахина, конечно, исключили из комсомола и тоже выгнали из университета, как и Аксакову. Вот они и спелись на почве общей ненависти к Советской власти. Вот и порешили вместе бежать за границу, да и сообщников в свои ряды, видимо, начали вербовать – среди таких же, как они сами, отщепенцев…
Он торжествующе хохотнул, и в это время в дверь постучали.
– Сказал же, чтобы никто не беспокоил, – пробормотал Власенко, – дисциплинка расшаталась…
Снова раздался стук.
– Наверное, что-то срочное, – сказал Власенко, виновато косясь на Полякова. – Вы разрешите?
Учитывая, что Поляков был капитаном, а звание военного комиссара Власенко соответствовало майорскому, просьба хозяина кабинета выглядела… Понятно, как она выглядела! Все дело не в звании, а в том, в каком ведомстве состоишь!
Младший по званию снисходительно кивнул старшему: откройте, мол.
Военный комиссар промаршировал к двери и распахнул ее:
– Я же предупреждал, чтобы… Что? Да, я ее вызывал. Давайте ее сюда.
В кабинет вошла высокая девушка в полосатой футболке и короткой синей юбке. На ногах у нее были выбеленные мелом тапочки, и вся она, от этих тапочек и загорелых ног до светлых, вьющихся, коротко стриженных волос, казалась воплощением советской комсомолки, только что сошедшей с плаката, призывающего вступить в Осоавиахим, или сдать нормы ГТО, или поехать на ударную комсомольскую стройку – скажем, куда-нибудь в приамурскую тайгу, – или сделаться донором, или записаться добровольцем в ряды молодежного отряда, который возьмет винтовки новые, на штык – флажки и с песнями в стрелковые пойдет кружки… Может статься, именно в таком стрелковом кружке и научилась «отлично стрелять» Ольга Аксакова. Да-да, именно она вошла сейчас в кабинет Власенко и замерла, переводя свои светло-карие глаза с военкома на человека в синей гимнастерке.
Поляков узнал ее сразу, несмотря на то что видел всего дважды, да и то в прошлом году, да и то мельком. После похорон сестры нарочно пришел посмотреть ту подворотню, где ее убил Верин, ну и стоял там, делая вид, что никак не может закурить (хотя в подворотне гулял сквозняк, который и в самом деле постоянно гасил спички). И вдруг мимо него, испуганно косясь, прошла эта девушка. Тогда стоял холодный апрель, на ней была какая-то неуклюжая куртка, но голова непокрыта. Светлые волнистые волосы ее, забавно, по-детски кудрявившиеся на висках, Поляков почему-то запомнил. Девушка держала в руках три веточки герани – розовой, красной и белой – и как-то так странно замешкалась в подворотне, словно хотела положить эти гераньки к той стене, около которой умерла Лиза.
Глупости, конечно. Только Полякову в том помрачении ума, в каком он тогда находился, могло прийти в голову нечто подобное! Зачем бы ей?
Она так и пошла со своими геранями куда-то через площадь, к Свердловке.
Потом он видел Ольгу Аксакову на очной ставке с Вериным. Проводил ее другой следователь, Поляков только присутствовал – ни слова не проронил, держался в стороне. Само собой, удовольствия от допросов Верина он никому уступать не собирался, а очные ставки – пожалуйста, сколько угодно и кто угодно пусть их проводит, все в интересах объективного расследования. Аксакова тогда дрожащим голосом рассказала, что Верин бывал в их доме, потому что жена (вернее, теперь вдова) ее покойного дядюшки, Любовь Гордеевна Русанова, была сестрой невесты Верина, убитой полицией еще в 14-м году.
Ту историю Поляков не раз слышал от Григория Алексеевича, он только не знал, что тот нечаянно застрелил не просто какую-то монашку, а именно невесту Мурзика. Ну что ж, это, наверное, объясняло ненависть, которую Мурзик с тех пор питал к ее убийцам. Личная месть, месть за самого дорогого человека, понятна Егору Полякову, который всю жизнь посвятил именно осуществлению мести за самых дорогих ему людей.
Свою – посвятил, чужие – отдал…
– Вот, товарищ Поляков, – тоном государственного обвинителя Вышинского, выступающего на процессе троцкистско-бухаринского блока, провозгласил Власенко, – вот она, Аксакова. Вот одна из тех, кто подал нам заявление, в котором… – Военком захлебнулся от возмущения. – Ишь, в Испанию она захотела! Посмотрите на нее! За Родину, видите ли, умереть решила! Родина твоя – Советский Союз! Не надо в Испанию ехать, чтобы умереть за него! Зачем тебе в Испанию, а?
Ольга нервно сглотнула, исподлобья глядя на военкома, и зачем-то пригладила кудряшки на левом виске.
– Фашизм, – неуверенно проговорила она, напоминая сейчас девочку, не вполне хорошо подготовившую урок политграмоты, – угрожает завоеваниям социализма как в Советском Союзе, так и во всем мире. Сейчас жертвой его стала Испания, поэтому погибнуть за Испанию – это все равно что погибнуть за Советский Союз. За Родину.
– Вот как они вертеть словами научились! – воскликнул Власенко с оскорбленным выражением лица. – Подо все, понимаешь, теоретическую базу подведут! Так все вывернут, что концов не найдешь! Овечью шкуру носят как свою! Даже блеять навострились! Думают, не слышно будет их волчьего рыка! Ты какие еще слова выучила по-испански, а? «Сдаюсь в плен» как будет? «Не стреляйте, я сдаюсь» или «Я бежала из Советского Союза и хочу перейти к вам» как по-испански? Ну, говори! Ну!
Власенко всем телом сунулся к Ольге, да с таким напором, что она отпрянула и невольно оказалась рядом с Поляковым, и тот вынужден был поддержать ее, чтобы не упала. Ольга глянула на него, и он даже вздрогнул, так вдруг показались ее глаза похожими на глаза сестры! Правда, у Лизы они были черными, но сейчас и Ольгины глаза сделались черны от расширенных зрачков. Она была испугана, до смерти испугана!
Да уж, испугаешься тут…
Поляков вздохнул. Черт же дернул эту Ольгу Аксакову написать свое дурацкое заявление! Неужели она и впрямь собралась бежать к фашистам? Нет, глупости, конечно… Хотела хоть как-то изменить свою жизнь. Совершить геройский поступок хотела. Вернуть то, что утрачено, те права, которых лишилась, в одночасье сделавшись родственницей сразу двух врагов народа.
Навоображала наверняка себе, как возвращается в Энск – вся в орденах и медалях, как испанских, так и советских, этакой героиней, – ну и, конечно, мигом вызволяет мать из ссылки, мигом восстанавливает честное имя своего дядюшки… Прямо кино!
Поляков смотрел в перепуганные, широко распахнутые светло-карие глаза, и ему чудилось, будто он читает некую книгу, услужливо перед ним раскрытую. С такими глазами невозможно врать. Чудилось, он все знает об этой девушке. Конечно, на работу ей устроиться сейчас трудно. Чем она живет? Продает старые вещи? Книги? Охтин говорил, у Русановых в старые времена было огромное количество книг. «Почти столько же, сколько у Георгия Владимировича!» Дома в самом деле была огромная библиотека. С некоторых пор Поляков взял за правило захаживать к букинистам и перебирать старые тома, но ни одной книги с затейливым экслибрисом «Книги Георгия Смольникова» так и не нашел. Может, кто-то растапливал ими буржуйку в студеные зимы 18-го и 19-го годов, а может, они до сих пор гниют, плесневеют в каком-нибудь подвале. Английские и французские книги по криминалистике. Конан-Дойл, приключения знаменитого сыщика Шерлока Холмса, которого обожал отец. Тома́ Шекспира и Островского – их читала мама. И Пушкин, всеми любимый Пушкин! «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я, и вот уже мечтою странной душа наполнилась моя» – на этом стихотворении лежала тонкая шелковистая закладка. Отец иногда бормотал, когда был в плохом настроении: «И жив ли тот? И та – жива ли? И где теперь их уголок? Или они уже увяли, как сей неведомый цветок?..» А маленькому Гоше особенно нравилась «Сказка о царе Салтане». Всегда, всю жизнь! Он еще крохой был, когда спрашивал отца: «Князь Гвидон был шпионом? Он переодевался в шмеля, в комара, в муху и летал к врагам выведывать их секреты?» Как хохотал отец! А мама сердилась: «Ты хочешь сделать из сына свое подобие?!» – «Ну да, – отвечал отец. – Не твое же подобие я должен делать из нашего сына, согласись, Лалли! Только свое. Ну, в крайнем случае, Охтина. Или этого чудного мальчишки, Шурки Русанова. Как жаль, что он гораздо старше нашего сына и не подходит ему в друзья! Впрочем, надеюсь, они подружатся потом, когда подрастут».
Знал бы отец… Видел бы он, как валялся Шурка Русанов под окном, неудобно, неестественно отвернув голову от своего убийцы, словно ему было противно смотреть на сына Георгия Смольникова…
А впрочем, очень может быть, что отец все знал и видел. И ему тоже было противно смотреть на сына.
Да. Вот так сложилось.
Мама раскладывала пасьянсы и бормотала себе под нос: «Ну что делать, так сложилось, так карты легли!»…
– Погодите-ка, товарищ майор, – резко сказал капитан Поляков. – Дело тут гораздо сложнее, чем вам кажется. Могу я попросить у вас разрешения воспользоваться на несколько минут вашим кабинетом?
У Власенко сделался ошалелый вид, однако военком послушно убрался из кабинета и даже дверь за собой прикрыл.
Ольга смотрела исподлобья.
– Скажите… – начал было Поляков.
– Что? – тихо произнесла Ольга. – О чем вы хотите спросить? Да и зачем спрашивать? Вам ведь и так все ясно. Я не знаю, как такой бред в голову мог прийти, но разубеждать вас не стану. Не все ли мне равно, что вы про меня думаете! Если уверены, что я и правда собралась в Испании к фашистам перебежать, то никакая сила вас не заставит мнение изменить. Что я, не знаю, что ли? А хотите правду? – В ее затравленном взгляде внезапно появилась насмешка. – Я ведь заранее знала, что никакой Испании мне не видать как своих ушей. Да и не хочется мне туда ехать, и я наврала насчет своих стрелковых талантов, стрелять я вовсе не умею, я страшная трусиха, выстрелов боюсь до смерти, аж заикаться начинаю. Хорошей медсестрой могла бы быть, что верно, то верно. Меня мама многому научила. Лучше всякого техникума! Когда меня из университета выгнали, я хотела устроиться в госпиталь, где она раньше работала. Кем угодно, даже не сестрой, а санитаркой. Не взяли! Ну да, конечно, разве можно было меня взять на работу, если мамина фотография висела там в вестибюле под черной надписью: «Мы не разглядели врага народа! Будьте бдительны!» Ох как любят у нас такие вот надписи! Про меня было написано, что поганой метлой надо из университета гнать, про маму – что ее не разглядели… Про бедного Колю Монахина тоже, наверное, какую-нибудь гадость написали, когда выгнали из университета только за то, что он мои книжки в библиотеку отнес.
– Монахин, насколько мне известно, скрывал свое происхождение, – перебил Поляков.
– Но это же его отец был кулаком, а не он, не Колька! Разве он виноват? Я не знаю, конечно, кто был ваш отец… наверное, тоже бедняк, или рабочий, или революционер, не знаю… но вы только представьте, что он оказался бы, например, учителем, инженером, юристом, врачом, а когда началась в 14-м году война, его забрали бы в армию, и он бы в царской армии служил – а что было делать, дезертировать, что ли?! И представьте, что вам надо всю жизнь за это отвечать. Отвечать, расплачиваться за то, к чему вы вообще не имеете никакого отношения! Неужели вы на всех углах кричали бы: да, мой отец был тем-то и тем-то, он служил в царской армии, поэтому я самого что ни на есть буржуазного, дворянского, вражеского происхождения? Ну и что было бы с вашей жизнью? Были бы вы не капитаном НКВД, а каким-нибудь дворником, сторожем, не знаю. А может быть, вас давным-давно убили бы как классового врага. Нет, ну вы честно скажите, если бы у вас было сомнительное происхождение, вы бы кричали о нем на всех углах, а?
Дались же ей эти углы…
– Оставьте в покое мое происхождение, – холодно ответил сын бывшего начальника сыскной полиции города Энска, – речь сейчас не о том. Расскажите, какие отношения вас связывают с Монахиным и со всеми остальными, кто вместе с вами подал заявления.
И Поляков потряс перед глазами Ольги Аксаковой тощенькой пачечкой листков.
Она смотрела озадаченно.
– Вообще-то я не знаю, кто еще и какие заявления подавал. Мы с Николаем написали, да. Думали: вот отправят нас в Испанию, мы там насовершаем подвигов, и, когда вернемся, всем будет наплевать на наше происхождение, на какие-то прегрешения наших родственников, в счет будет идти только то, что мы сами сделали, чего мы сами стоим. Только наши собственные судьбы!
Поляков кивнул.
Он угадал.
– А теперь Коля уехал, – продолжала Ольга. – Когда мне повестку принесли – сюда, в военкомат, явиться, он решил, что меня обязательно арестуют. Прямо здесь. Сказал, что надо скрываться. А куда мне скрываться, если у меня дома дед больной и тетя Люба? Не могу же я их бросить. Колька сказал, что уедет куда-нибудь на молодежную стройку, где его никто не знает, и все там с нуля начнет, всю жизнь. А я, сказал, дура, раз иду в военкомат, я оттуда в «черном вороне» уеду, под конвоем. Наверное, он прав был, да? Вы меня арестуете? Значит, мне тоже надо было бежать? Но я же хотела по-честному… Я не хочу жить под чужим именем, не хочу прятаться и бегать. Я просто хочу работать, только и всего. Хотя бы санитаркой в госпитале… Потому что мне нужно кормить деда и тетю Любу. У них никого нет, кроме меня!
Голос Ольги сорвался, она умолкла. Поляков понял: боится заплакать и показаться жалкой.
Ей стыдно быть жалкой перед человеком, который убил ее дядю, чтобы спасти свою жизнь, и который потом рисковал этой жизнью, чтобы избавить ее мать от побоев и пыток на допросах.
Поляков вздохнул.
Слишком тяжкий груз он взвалил себе на плечи перед тем, как выстрелить в Шурку Русанова, вот что. Теперь неси его всю жизнь!
«А вот интересно, выдал бы меня Русанов, если бы остался жив? – подумал он раз примерно в стотысячный за прошедший год. – Или промолчал бы?»
Вопрос, в общем-то, был пустой. Ответ Поляков знал заранее…
– Идите домой, – сказал он угрюмо, отворачиваясь от Ольги и небрежно запихивая в папку заявления. Впрочем, одно из них – поступившее от гражданки Аксаковой – Поляков сложил маленьким квадратиком и сунул в карман гимнастерки. И заботливо застегнул клапан. – Завтра сходите к начальнику госпиталя. Думаю, на работу вас возьмут – санитарки всегда нужны. О разговоре нашем не болтайте. Понятно? Ну идите. Идите же!
Она помедлила мгновение, издала какой-то странный звук, не то всхлипывание, не то сдавленное «спасибо» – Поляков толком не разобрал – и выскочила из кабинета.
В ту же минуту из-за двери послышалось грозное военкомовское: